— Война… грустная вещь — война, — сказал майор фон Лютвиц.
И снова смешок аббата. Странный аббат, на сутане поблескивает ствол винтовки. Только теперь майор видит на груди у него большой крест из голубовато-серой стали.
Вернулись в машину, а родник все пел и пел своим чистым прохладным голосом. Лимузин вздрогнул и ринулся в плотную тьму.
Опять дороги, опять луна. Черные деревья. Клочки леса. Шалаши дровосеков. Бревна лежат как попало, словно спички, высыпавшиеся из коробка. Поля. Дома. Апокалипсический вой мотора. Сумасшедшая гонка. Голос Жан-Пьера. Редкие остановки. Еще одна деревня, развалины, вспоротые, раздавленные дома, дома, разрушенные до основания, обширное пространство выжженной земли… Здесь обитали люди, здесь не было фронта, и всего-то прошла орда, слышишь? — орда. Девушек изнасиловали, одному раненому выбили глаза, и они вывалились на щеки. Вот сюда. Аббат подошел к майору и ткнул пальцем ему в лицо. Тут как раз и висело глазное яблоко… Еще деревня… Но где же она? Ищи, ищи хорошенько! Тебе придется посетить и школу. У нее все те же двери, но это единственное, что от нее осталось. И еще — трудно поверить! — черная доска на подставке, маленькие ручонки писали на ней мелом. Вон там, видишь? А что пишет для господина фон Лютвица своими меловыми лучами луна? Майор вздыхает:
— Да, война…
Саркастический смешок аббата.
Его привезли в этот горный район, где дома никогда не сбиваются в поселок, они возникают внезапно то слева, то справа от дороги на склонах, каждые три-четыре километра. Не уцелел ни один. Ни один! Всё предали огню и мечу.
— Ты воспитывался в протестантской семье? — спросил аббат.
Майор утвердительно кивнул.
— И это ничего тебе не напоминает?
— Напоминает.
Из глубины памяти всплыли строки Библии. Майор пожал плечами и грустным тоном сказал:
— Страшное дело — война…
Мрачная гонка продолжается. Значит, они намерены возить его так до утра и не будет конца ужасам, разрушениям и опустошениям всю ночь? Да, всю ночь. Они проезжают маленький городок, патрули кричат вслед. «Жандармерия!» — бросает водитель. Они несутся как ветер. Выстрелам их не догнать. Рывок в сторону от горной дороги, машина делает крюк по проселочной… Луна спустилась теперь к горизонту. В кратерах мрака они едут по местам кровавой резни; гневно звучит голос Жан-Пьера — стремительный, чуть напевный, он говорит не умолкая, его речь насыщена красками, он называет все своими именами, без обиняков, говорит так, что чудятся хрипы умирающих. Но это всего лишь эхо мотора в развалинах мертвых жилищ. Фон Лютвиц устал бормотать свое нескончаемое «да, война…». Жан-Пьер рассказывает:
— А когда мне пришлось уйти, полицейские приходили к моей жене, не давали ей житья, и тогда однажды вечером она домой не вернулась… уехала к моей матери в большой город, километров за триста отсюда… Разве она могла не сотрудничать с подпольщиками? Ведь я был в маки́, и все, все наши друзья делали что-нибудь… Я-то ее понимаю, мою Марию… Беда в том… эх, был бы я с ней!.. При одном слове «Франция» глаза у нее наполнялись слезами… ничего не стоило догадаться… такая доверчивая… Было много неосторожных людей, и потом, никогда в жизни они бы не отказались выполнить поручение, даже опасное. Это считалось позором… поэтому Мария… Я так и вижу свою мать, за километр слышно, как она бранит Марию, бранит, но помогает… А как же иначе? И еще долгое время многим везло, все сходило с рук. Говорят, это соседи… может, никакие не соседи… только взяли всех в мамином доме… всех… Маме было семьдесят, когда она умерла, в поезде, от удушья… Мария… говорят, она в Германии… От нее ни строчки…
Фон Лютвиц почувствовал: необходимо что-то сказать.
— Ваша матушка… если бы она была еврейкой, тогда понятно, но ведь…
Смешок аббата. Каждый раз он смеялся некстати. Машина остановилась во дворе фермы. Не настолько темно, чтобы не увидеть — она большая, заброшенная. Высокий сарай для фуража, гораздо выше жилых построек, которые замыкают угол двора. В противоположном конце — настежь распахнутые конюшни, можно разглядеть пустые водопойные колоды. Стены, крыши — все цело. Трое макизаров подтолкнули пленного к большой деревянной двери. Он сказал себе: «Вот оно… здесь, почему-то именно здесь они меня и убьют…» Он снял пенсне, чтобы не так отчетливо видеть, как это будет…
— А ну, — сказал Жан-Пьер, — потрогай створку, вон там… Сейчас ты не увидишь, но днем еще заметно большое пятно… На этой ферме жила семья одного из наших… их было трое братьев… старший погиб в Сирии… да… вместе с петэновцами… он не разобрался, хотя ему и говорили… Но двое других… младший был совсем еще мал, средний… ну, словом, сражался в моей группе, что я тебе буду объяснять!.. Месяц назад они явились, сказали, что, если не получат его, заберут отца… отцу удалось бежать… Тогда они пришли еще раз. На глазах у матери — слышишь?! — на глазах у матери схватили младшенького, и на этой двери — потрогай дверь, немецкий судья, потрогай, тебе говорят! — они его приколотили гвоздями, как сову…
— Не может этого быть, — запротестовал майор, — вас обманули… Или уж молодой человек совершил какое-то страшное преступление…
Опять смех аббата. Леденящий душу, почти безумный. А так как фон Лютвиц вновь водрузил на нос пенсне, он совершенно ясно увидел: тот тоже трогает пальцами дверь… И священник сказал:
— Какое преступление, господин хороший, какое? Молодому человеку было шесть лет… и я своими руками снял его с этой двери… Бернар… ему было шесть лет…
Он больше не смеялся. Он плакал. Винтовка ходила ходуном на вздрагивающей спине. Высокий брюнет очень тихо сказал:
— Это был его брат…
Пленный похолодел от ужаса и прохрипел:
— Убейте меня сразу…
Но Жан-Пьер его оборвал:
— Чтобы, подыхая, ты думал, будто мы убили тебя из мести? Ну уж нет!
И снова черный лимузин полетел в ночь, теперь совсем уже черную. Между ними упало безмолвие. В каком-то месте сбились с дороги, шофер остановил машину, стали советоваться. При свете фонаря для подачи сигналов самолетам высокий брюнет и Жан-Пьер изучали разложенную на откосе карту. Шофер хлопал себя по плечам, чтобы размять онемевшие пальцы. Аббат непрерывно курил. Глядя на огонек его сигареты, фон Лютвиц неотступно думал о пламени смертельного выстрела. Смотрел на винтовку, которая висела на ремне у священника. Когда машина остановилась, он снова подумал: его час пробил. Он боялся пыток. Француза, который попал бы в руки к немцам после такой истории с ребенком, пытали бы безусловно… Майор вообще не видел для себя спасения, а то бы он тут же предал своих. Не догадался, вот и всё. Машина снова тронулась в путь.
Они приехали, когда забрезжила заря.
«Что же еще они хотят мне показать?» — спросил себя пленный, обессилевший от этой ночи. По небу плыли легкие рваные облачка, солнце еще не вставало, но по какой-то странности восприятия майору казалось, что там, где светлеет горизонт, находится запад: у него было чувство, какое бывает у человека, проснувшегося утром не на своем обычном месте, а в чужой комнате, где кровать расположена иначе, чем он привык. Здесь были живые существа. Пропел петух. Над крышей — метрах в трехстах от них — поднимался дым. Двускатная возвышенность; один склон падал в покрытую туманом долину, где цепочки деревьев отгораживали земельные участки, а дальше виднелся лес, деревушка же приютилась слева от дороги, в ней часовня без колокола, сплошь увитая плющом. Низкие домики в предутренней прохладе зябко жались друг к другу, там, вероятно, еще спали.
На этот раз первым заговорил высокий брюнет:
— Здесь ты можешь снять свою пилотку, майор. Знаешь, что это за место?
Молчание было невыносимым, фон Лютвиц через силу выдавил:
— Нет…
— Ну что ж… видишь эту стену? Ничего в ней такого нет. Задняя стена риги. Верно?
Ничего особенного в ней не было. Задняя стена риги.
— Здесь… Их было семеро. Семеро, и они не знали друг друга. Деревенская женщина с полуторагодовалым ребенком на руках. Что она им сделала? Трое парней, которых привели вон оттуда, снизу. Неизвестный, о котором никто ничего так и не узнал. И врач. Да, врач… Настанет день, когда люди придут сюда, чтобы увидеть место, где он умер. Здесь будет памятник из мрамора или бронзы. И люди придут, чтобы увидеть… Знаешь, я не верю ни в бога, ни в черта. Но если бы все же бог был, пусть даже доктор не верил в него, все равно он стал бы святым.