— Я вступил в наш партий, — майор фон Лютвиц-Рандау старательно подбирал французские слова, — в июле тридцать третьего, сразу после тридцатого июня…
— Вас на это вдохновило убийство Рёма? — усмехнулся тот, кто вел допрос.
— Жан-Пьер, пусть он говорит сам! — укоризненно заметил брюнет.
Майор обвел взглядом всех троих, как оглядывает поле боя солдат. Укрепил на носу пенсне и глубоко вздохнул.
— Я вступил в наш партий сразу после казни Рёма и его сообщников, — стараясь выиграть время, майор тянул слова, — я сразу понял, теперь нужны юристы, в свете этих исторических событий нужно — wie sagt man [33] — полностью пересмотреть, wiederaufbauen…[34] создать заново германское право.
Священник, худой, с большим носом и узловатыми руками, иронически присвистнул и принялся чистить ногти прутиком, который еще раньше тщательно заточил у них на глазах. Пленный повернулся к нему.
— Может быть, это не имеет значения для террористов… но право есть право…
— А кто здесь террористы? — Жан-Пьер гордо вскинул голову, и казалось, его серо-голубые глаза, как пули, вылетят сейчас из орбит. — Я капитан французской армии и…
— Дай ты ему говорить, — снова вмешался высокий брюнет.
— Извините, — сказал майор, — но для нас вы террористы, вопреки законам войны и условиям перемирия вы…
— Для вас? Кого это — вас? Какое перемирие? Мы воюем против Германии с сентября тридцать девятого. Законы войны… с каких это пор существуют законы войны, по которым можно расстреливать заложников? Это вы нарушаете законы войны, это вы, вы террористы, и именно в этом качестве вас будут судить здесь, по всем правилам…
— Дай же ему сказать, — повторил высокий брюнет.
— Извините, — продолжал майор, — но нам всегда говорили, что вы террористы…
— И вы этому, конечно, верите, как верите всему, что вам говорят… Какие же террористы в таком случае подожгли ваш рейхстаг?
— Коммунисты, — сердито ответил Лютвиц-Рандау, — Ван дер Люббе, Димитров…
На этот раз его прервал высокий брюнет:
— Димитров! За кого вы нас принимаете, господин майор? Теперь вы обвиняете человека, которого признал невиновным ваш суд, которого оправдал ваш суд…
— В то время, — сказал Лютвиц-Рандау, — наши суды были еще заражены духом римского права, кодекса Наполеона, еврейских законов… Сегодня мы ни за что бы не выпустили Димитрова, он был бы осужден… в соответствии с германским правом.
Это было странное зрелище. Аббат, управившись наконец с десятым пальцем, тут же принялся снова за девятый, восьмой… Не сводя глаз со своего прутика, он спросил:
— Почему вы хотите, майор, чтобы мы признали ваше германское право, если вы считаете кодекс Наполеона сводом еврейских законов? Но дело даже не в этом. Сколько людей вы уничтожили в соответствии с вашим германским правом?
Лютвиц-Рандау отвернулся и ничего не ответил. Из дома доносился голос Лотты, но слов разобрать было нельзя. И майор подумал, что она способна оговорить его ради того, чтобы выкрутиться самой.
— Я никого не убивал… — после паузы решительно возразил он. — Я судейский чиновник, в обязанности которого входит применять законы…
— Какие законы? — вспыхнул Жан-Пьер. — Ваш фюрер упразднил все законы…
— Наш фюрер, — сказал обвиняемый, — признает один закон — интересы Германии…
— Маршал фон Паулюс, — перебил его брюнет, — придерживается другого мнения.
— Фельдмаршал фон Паулюс мертв. Наш фюрер сказал, что фельдмаршал фон Паулюс мертв…
Аббат бросил свой прутик и захохотал:
— Мертв по германским законам, да? А те, кто утверждает обратное, — террористы? Не так ли?
Майор с растущей тревогой прислушивался к звукам, идущим из дома. Сначала яростная перепалка, потом хныканье, а теперь Лотта говорит, говорит, говорит… Что же такого она могла им наговорить? Между майором и его судьями зияла пропасть — они не понимали друг друга. Он считал, что послушание и верность своему фюреру служат оправданием всех его поступков, как статья кодекса, гласящая, что он неподсуден. Они же, напротив, видели в этой рабской зависимости, в этой пассивности отягчающее вину обстоятельство, прямое доказательство виновности. Они, в сущности, давали ему шанс, позволяя сказать, что всё-всё, что можно поставить в вину не только майору фон Как-Его-Там, но и немцам вообще, всем немцам, — это именно фюрер и, как он говорит, «наш партий», они ответственны за все преступления, за расстрелы заложников… Конечно, его судьи поступали не по-судейски великодушно, ему было бы так легко спастись с помощью лжи, пойми он только, что к чему. Обман его не смущал. Коль скоро речь шла о собственных интересах, то есть о том, что он называл интересами германской нации. Ложь была неотделима от системы. На свою беду, Лютвиц-Рандау не догадался, что именно надо солгать. Оказался жертвой собственной системы защиты. А он строил ее, упирая на величие, на верность идее национал-социализма. Не сумел понять, что, отрекись он от национал-социализма, его шкура осталась бы цела. Шкура, которой майор так дорожил. Ему казалось, что его губит глухо доносившаяся болтовня женщины, на самом деле он сам, его собственные слова обрекли его на гибель. Его правовая концепция, система защиты, которую он готовился применить в тяжелые времена, чтобы помочь Германии в тяжелые времена. Поэтому-то обер-лейтенант Вилли, гестаповец Вилли, и считал его пораженцем. Система защиты, благодаря которой поверженная Германия держалась бы с достоинством, импонирующим победителю, с достоинством бойца, который не сдается. И так далее…
Сейчас только Лютвиц-Рандау, он один, попал в скверное положение, проверяя систему на себе. Но там, в доме, была эта, Лотта… И тревога мешала ему сосредоточиться, отнимала уверенность, он давал путаные объяснения, запинался, подолгу молчал. Все это смешило аббата.
— Неизлечим, — сказал Жан-Пьер.
— Неизлечим, — сказал аббат.
И высокий брюнет, расцепив скрещенные на груди руки, подтвердил:
— Неизлечим.
Лютвиц-Рандау вздрогнул. Это ему кое-что напоминало. В третьем рейхе, когда врачи качали вот так головой и дружно объявляли больного неизлечимым, некоторое время спустя семья получала урночку с письмом, где говорилось, что уведомить своевременно не удалось и что дорогой больной преставился… И теперь он очень боялся, не означает ли это, что ему грозит эвтаназия.
Его заперли в маленькой комнате без окон, на полу охапка соломы, дверь с окошечком в форме бубнового туза, сквозь него видно небо, очень спокойное, очень желтое.
Майору казалось совершенно диким, что его так легко задержали террористы, привезли сюда, допросили — и никто им не помешал, никто не поднял тревоги. Где же тогда, спрашивается, полиция, где жандармерия? Не говоря уж об армии. Он часто слышал о бандитах, которые скрываются в горах. Он видел этих бесноватых на заседаниях трибунала. Многих приговорил к смертной казни. Но никогда не представлял себе, что в повседневности они живут вот так, совершенно свободно. Что им принадлежит пространство, огромные просторы страны. Теперь стало наконец ясно, что вермахт держит в своих руках только пути и линии сообщения, только стратегические опорные пункты. Но чуть в сторону от них земля целиком принадлежит этим людям, им принадлежит весь край. Они выставили у дороги часового. Не прятались. По крайней мере не производили впечатление людей, которые прячутся. У них были машины, горючее. Горючее… Невероятно!
Он ждал Лотту, ждал, что ее посадят в ту же камеру. Но Лотту так и не привели. Спустилась ночь, на улице слышались голоса. Там собралось человек десять. Они ужинали на открытом воздухе. Под конец молодой голос спел провансальскую песню. Неутомимо стрекотали цикады. Мирно квакали лягушки. Потом, сквозь бубновый туз, замигали звезды. На улице встали, задвигались. Что они сделали с Лоттой? Он ни разу не подумал о ней с нежностью. Женщина как женщина, если смотреть на нее без пенсне. Струйка дыма. Но хоть она тоже состояла в партии, он не был убежден в ее верности. В ее лояльности. Совершенно не убежден. Если она решила, что его песенка спета, а она еще может выкрутиться… Если будет только намек на это… Дверь распахнулась, высокий брюнет крикнул: «Эй, вы там, выходите!», он поправил пенсне, нагнулся, чтобы не стукнуться о притолоку макушкой, там, где редкие волосы прикрывали наметившуюся лысину, и спросил: