— Не пытайтесь уйти от вопроса.
Я и впрямь был в затруднении. Да и на какой вопрос отвечать? Я ломал себе голову, стараясь понять, чему мы обязаны этим визитом: верно, какое-то анонимное письмо… В наши дни люди стали такими злыми… Но, в конце концов, что могли написать в таком доносе?
Полина захотела присесть на пуфик. Но в ту же минуту худющий, заподозривший что-то неладное, бросился к пуфу, выхватил его из-под нее, сорвал бахрому и принялся в нем копаться. Другой, несмотря на жару, не дал Полине открыть окно, видно решил, что она собирается привлечь внимание соседей.
— Скажете ли вы наконец, господа, чему мы обязаны честью?..
— Честью, честью, вы что, издеваетесь над нами?
Я согласен, что переборщил: своим посещением эти господа уж никак не оказывали нам чести… а…
— А что? — спросил толстяк, с таким видом опускаясь в мое темно-красное вольтеровское кресло, словно он от всего этого бесконечно устал. — До чего вы мне надоели с этим вашим лицемерием, со всеми этими «если», «но», «что». Может, это вы собираетесь меня допрашивать? Ну просто мир перевернулся, Пфеффер.
Худощавый обернулся, он как раз в это время разбирал мои стенные часы, прекрасные стенные часы, весь механизм у которых виден через стекло, а заводятся они раз в три месяца… Их уж точно придется теперь ремонтировать…
— Что вы сказали, шеф? — спросил он.
Толстяк вздохнул.
— Пфеффер, я должен допрашивать этого господина или этот господин будет допрашивать меня? Как вы полагаете, Пфеффер?
Пфеффер высоко поднял брови, выражая полнейшее недоумение.
— Какой может быть вопрос…
— Так вот, вся эта история уже достаточно долго длится… Где ты прячешь бумаги, отвечай, где ты прячешь бумаги, и побыстрее.
— Какие бумаги?
Клянусь, я не имел ни малейшего представления, о каких бумагах идет речь, но он решил, что я просто прикидываюсь, и сказал мне это без обиняков. После чего ему, видимо, пришла в голову какая-то мысль, и он спросил меня вдруг в упор:
— Что ты думаешь о политике премьера Лаваля?
Что я думаю о его политике… отвечать следовало не размышляя. А раз я размышляю, значит, наверняка считаю, что его и повесить мало.
— Простите, — пробормотал я, — но это же вы сами сказали…
Тот пожал плечами.
— Не хватает даже мужества отстаивать свои убеждения.
Я попытался убедить его, что вопрос застал меня врасплох. Никто никогда не спрашивал меня об этом…
— Сразу видно, — с торжеством воскликнул человек в борсалино, — с какими людьми вы водитесь!
Худющий поддержал его, чуть присвистнув. Бесполезно было оправдываться.
Я хотел сказать, что ничего не думаю о политике премьера Лаваля, как и о политике любого другого премьера. Есть люди, которых это интересует, меня же — нет. Если человека поставили во главе правительства, значит, на это были какие-то основания. А раз я не знаю, что это были за основания, то на каком основании могу я судить о его политике? Раз он проводит такую политику, то его, вероятно, для этого и поставили на это место, так что… Конечно, я не смог объяснить это толстяку, который и не думал меня слушать, а задавал вопросы лишь ради удовольствия их задавать.
Все платья Полины, да и мои костюмы тоже, валялись на полу. Коренастый с рыжими усами залез на стул и рылся в коробках, которые стояли на шкафу, вытащил оттуда старые искусственные цветы, черный фартучек, в котором Альфред ходил в детский садик, всякие тряпки… Комната выглядела ужасно. Сидящие за столом доели суп, и один из них крикнул:
— А где же второе?
Все снова расхохотались. Когда смех немного утих, толстяк надвинул шляпу на глаза.
— Вы, кажется, слушаете иностранные передачи?
Так я и думал: анонимное письмо, да, это было несомненно анонимное письмо.
— Я, — совершенно искренне удивился я, — я даже национальное радио не слушаю.
— Ах вот как, вы не слушаете национальное радио. Заметьте, Пфеффер, что у мсье хватает наглости хвастаться тем, что он не слушает национальное радио.
— Но…
— Никаких «но». Так почему же это вы не слушаете национальное радио, а слушаете иностранные передачи? Вы считаете, что они интереснее? Может быть, у них более точная информация? Они лучше составлены, как знать… Вот уж наглость!
— А чем я, по-вашему, могу принимать передачи национального радио? — вставил наконец я.
— Чем, чем! Не стройте из себя дурака. Не моим же задом, конечно… вашим радиоприемником…
— Но у меня нет зада…
Эти слова вырвались у меня, сами понимаете, невольно, я хотел сказать: у меня нет радиоприемника.
Ну и шум тут поднялся.
— Подумайте только, вы еще и острите, голубок? А если я вас поймаю на слове и проверю, есть у вас зад или нет?
Я покраснел до корней волос и стал извиняться. Но, право, эти господа своими вопросами совсем сбили меня с толку, я уже и сам не понимал, что говорю, я только хотел сказать, что у меня нет приемника и потому как же я могу, по их мнению, слушать национальное радио?
— Конечно… раз у вас нет приемника… Но надо еще проверить, действительно ли у вас нет приемника… а как же тогда, если у вас нет приемника, вы слушаете иностранные передачи?
— Вот об этом я как раз и хотел вас спросить…
— Вы хотели меня спросить! Пфеффер! Он хотел меня спросить. Ну просто мир перевернулся. Кто кого допрашивает? Постарайтесь вести себя прилично. Итак, каким образом вы ловите иностранные передачи?..
— Но я вовсе их не ловлю…
Толстяк протяжно свистнул.
— Ну как вам это нравится. Вы их не ловите. Не мало вам понадобилось времени, чтобы придумать такой ответ… Значит, вы не слушаете иностранные передачи… Все говорят одно и то же. Фантазии у вас, что ли, не хватает изобрести что-нибудь пооригинальнее…
— Но мне вовсе не нужна фантазия…
— Фантазия всегда пригодится. Особенно в том положении, в какое вы по собственной вине попали…
— Но в какое такое положение…
— Поймите же вы наконец, что это я вас допрашиваю. Подойдите-ка сюда, мадам…
Тот, кого звали Пфеффер, подтолкнул Полину ко мне. Молчавшие полицейские по-прежнему торчали в комнате как канделябры. Мне захотелось сказать Полине, чтобы она не волновалась, что все выяснится, что это, верно, из-за какого-то доноса. Но Пфеффер закрыл мне своей клешней рот и сказал угрожающим тоном:
— Ну нет, шалишь… Разговаривать запрещено.
А в это время рыжий, который вот уже несколько минут возился с занавесками на окнах, сорвал одну из них с крючков, и она, бедная, упала на пол.
Толстяк начал теперь приставать к Полине со своими вопросами о национальном радио и иностранных передачах… Когда же она поклялась, что у нас нет никакого приемника, он воскликнул:
— Вы это говорите, потому что слышали ответы своего мужа!
Я попытался было объяснить, что это был бы первый случай за тридцать пять лет нашей совместной жизни, но никто не обратил внимания на мои слова.
— Но вы же сами прекрасно видите, — воскликнула Полина, — что у нас нет приемника!
Борсалино снова было сдвинуто на затылок, обнажился потный лысеющий лоб. Толстяк поднял указательный палец.
— Немного логики, мадам, немного логики. Как же я могу прекрасно видеть то, чего здесь нет? Вот так всегда с женщинами, Пфеффер… У женщин никогда не следует требовать двух вещей: чтобы они рассуждали логично и знали, который час…
— Особенно теперь, когда вы сломали часы.
Это была чистая правда, но дерзость Полины заставила меня содрогнуться, и в то же время я испытывал чувство восхищения. Вот уже тридцать пять лет, как я злюсь на нее и в то же время восхищаюсь ею.
— Мадам, выбирайте слова поосторожнее. Легко сказать — сломали часы.
— Да и сделать — тоже легко.
— А вот как это доказать? Откуда я знаю, шли ваши часы или нет? Может, вы туда листовки спрятали…
— Сами подумайте, как можно там что-то прятать, ведь через стекло все видно?
— В этом-то и вся хитрость, дорогая мадам, в этом-то и вся хитрость. И сказать-то ничего ловко не умеете…