О чем они все-таки думают? Не в характере Теодора презирать своих ближних. Поэтому он считает, что даже самые пустые, самые ограниченные из его товарищей по бегству ничуть не хуже его, что у них в мозгу, в мыслях есть еще что-то, не только то, что на языке. Ему хочется испытывать уважение к себе подобным. Потому что они, несомненно, подобны ему. Так же как подобны ему и жалкие бедняки. По правде говоря, ему очень нужно укрепиться в этой мысли, до такой степени нужно, что он произносит вслух:
— Они мне подобны.
— Что? — переспросил Монкор, не расслышав как следует.
Они остановились на повороте дороги, пушки Казимира де Мортемар опять завязли, их вытаскивают лошади, люди кричат.
— Ничего, — ответил Теодор. — Это я так, задумался.
Ветер было утих, но тут задул с новой силой. Воротники плащей накрывают головы, лошадиные хвосты на касках развеваются, подымаются стоймя. Нет, сейчас совсем не то, что тогда на заре, в вербное воскресенье, в Пантемонской казарме, сейчас они совсем не похожи на хищных птиц — ни гренадеры в медвежьих шапках, ни мушкетеры в касках или треуголках: ветер растрепал, взъерошил их, словно стаю скворцов. На соседнем поле обломало сучки на старых, неухоженных, неподрезанных фруктовых деревьях, и теперь они стоят, как марионетки, которых уже не дергают за веревочку.
Теодор задумался, это верно. Он все еще думает. Уважать себе подобных. Ведь это так ужасно — объяснять поступки людей низменными побуждениями. Низкие люди есть, это ясно. Но лучше ошибиться на их счет, чем приписать такие же побуждения другим, только потому, что эти другие думают не так, как мы. Вот, например, когда в Пуа он слушал речи заговорщиков, он мог бы счесть их за интриганов, честолюбцев, завистников или решить, что даже заикаться о хлебе стыдно, когда речь идет о высоких материях… и сейчас не слишком ли смело с его стороны истолковывать верность королю, удирающему из своей страны, личными интересами? Личные интересы, конечно, тоже играют известную роль. Но ведь есть же среди тех, кто остался верен его величеству Людовику XVIII, такие — может быть, как раз вот эти промокшие до костей люди на усталых, неуверенно ступающих лошадях, — которые искренне убеждены, что, защищая короля, они защищают религию, разве не так? И хоть Теодор и неверующий, все же он пытается представить себе, что творится в уме людей, верящих в бога, верящих не по невежеству, не по неумению логически мыслить, не из-за выгоды, а из добрых побуждений, самых благородных, самых высоких. Хоть он, Жерико, и не верующий христианин, но великие идеи христианства — какая-то особая доброта, земная сущность его нравственного учения — близки ему, он не может пренебрежительно отвернуться от них. Он охотно бы принял идеалы христианства, но без религии. Есть бог или нет бога — ему это безразлично. Его даже трогает красота некоторых мифов римско-католической церкви, только при одном условии — что это мифы. Он не разделяет того насмешливо-пренебрежительного отношения не к самой религии, а к ее обрядам, которое свойственно вольтерьянцам; это шокировало его, например, у Ораса Вернэ, потому что для верующих это не маскарад, а воплощение высоких идеалов. Он не любит духовенства. Но при виде духовного лица, даже если в том есть что-то карикатурное, он думал не о духовенстве вообще, а именно о данном человеке, который пошел в священники и, значит, глубоко верил в святость сана и своего служения, в святость самопожертвования. И наоборот: всякий раз, как он разочаровывался в каком-нибудь недостойном пастыре с мелкой душонкой, он обвинял именно его, а не духовенство вообще. Религиозное чувство он считал признаком известной высоты духа и уважал его даже у мальчишек, например у молодого де Виньи. Он ни одним словом не оскорбил бы религиозных чувств Монкора, хотя ему и показалось смешным, когда на стоянке в Эдене юнец побежал в церковь. И это — проделавши девять лье верхом… Правда, был страстной четверг… Тайная вечеря для Теодора — только сюжет, к которому часто обращались великие живописцы. Его она интересовала с точки зрения композиции, и до сегодняшнего дня он, пожалуй, не задумывался над ее смыслом — над значением этой Вечери, объединившей апостолов, среди которых был Иуда… «Вскоре вы не увидите меня… и опять вскоре увидите меня…» Глупейшая мысль отождествить Христа с Людовиком XVIII вызвала в нем возмущение. Возмущение против удирающего короля. И по этому возмущению он понял, что, не будучи верующим, высоко ставит Христа. Да, его дядюшка-цареубийца был бы очень удивлен! Дядюшка был скорее деист-филантроп… Он был против изображения бога. Ну как может согласиться с этим художник? Хотя сам Теодор и не чувствует склонности изображать Христа и все такое прочее, хотя он предпочитает писать обычных людей, таких, как они есть, ну, скажем, солдат с их простодушным взглядом и незамысловатой жизненной философией. Или еще возчиков, нищих. И тут он подумал, что эти люди, вероятно, больше похожи на святых, чем богатые и знатные. А это в конечном счете значит, что он уважает святых, не отрицает понятия «святости». Как он открыл в себе чувство, роднящее его с народом, так он открыл и это. Оба чувства росли в нем, как два цветка — одновременно, одно объясняя другое. У него не было выработанного миросозерцания, он даже любил хвалиться, что ему отлично живется и так. Но, возможно, сейчас, когда они медленно тащились от стоянки к стоянке по унылой, грязной дороге, приноравливаясь к шагу пеших, которых взяли в середку, возможно, сейчас в нем зарождалось, складывалось новое ви́дение мира. Сближая нищих со святыми, он, возможно, делал первый шаг, пытался обобщать… И Теодор мысленно повторял те слова о Караваджо, которые в Пале-Ройяле говорил молодому Тьерри. В сущности, ничего нового. Все зависит от восприятия мира самим Караваджо, которого он, Теодор, до сих пор рассматривал исключительно с эстетической точки зрения: ненависть к искусственной композиции, драпировкам, колоннам… вообще ко всякой красивости… переливы бархата и шелка ради красочного эффекта, ради светового пятна. И вдруг он понял, что тут совсем не в этом дело: главное у Караваджо — его гуманизм, разумеется выраженный средствами живописи, но гуманизм прежде всего, понимание тех, других людей, того, что открылось ему, Теодору, ночью в Пуа. Закон контрастов, конечно, остается секретом искусства, но каких контрастов? Ведь игра светотени не цель, а средство.
Обрывки мыслей. Вперемежку с беспокойством о Трике: как-никак конь устал, вот уже пятые сутки не знает отдыха. И конь тоже своего рода святой… Жерико думает о том, что сказал ему в Бовэ Марк-Антуан третьего дня, когда пал его конь. Это заставляет его вспомнить то, что он слышал в Абвиле из уст того гренадера, который как будто был с Марк-Антуаном, из уст Артура де Г.: Марк-Антуан ранен, он упал с лошади, с того коня, которого он, Теодор, присмотрел для него… вороной со звездой во лбу, какой там святой — истый дьявол… ветеран Испанской кампании был прав: таким лошадям доверять нельзя. Жив ли еще д’Обиньи, оставленный при смерти где-то на Сомме. После того как они там наткнулись на кавалерию Эксельманса. Иногда Теодору приходила мысль, что с Марк-Антуаном у них, в сущности, мало общего, разве только любовь к лошадям, и интересует его Марк-Антуан лишь как прекрасно сложенный натурщик… Всегда одно и то же. Красота. Искусство превыше всего. Однако сейчас художник уже не думал о Марк-Антуане как о добавлении, «оживляющем» пейзаж. Человек не только сюжет. Даже этот надменный виконт, у которого, кажется, нет души, а одно тело. Человек. Человек может разбиться. Истечь кровью. Стонать. И тогда видишь его душу. Может быть, чтобы говорить о человеке, чтобы писать человека, надо прежде всего показать, что он подвержен страданию?
И лошадь тоже. Время от времени, невзирая на грязь, Теодор слезает с седла и идет часть дороги пешком, ведя Трика в поводу. Он разговаривает с ним. Говорит такие вещи, что сам удивляется. Ведь лошадь, кто она? Тварь неразумная.
И человек тоже. Вот хотя бы этот болван Удето. На остановке в Эдене, когда Конш, вздувшись от дождей, мрачным потоком устремился по улицам города, между домами, стоявшими в воде, во взгляде Удето была та же растерянность, что и у выбившихся из сил лошадей. А в тот день они еще далеко не испили всю чашу страданий. Было только десять утра. Офицеры, которые там, в Париже, были похожи на заводных кукол: мундиры с иголочки, шаркают ножкой, кланяются, вполне соответствуя принятому представлению о джентльмене, по мере того как они удалялись от благоустроенного мира — от особняков, салонов, дам, кофеен — ну, словом, от своей обычной жизни, и под влиянием усталости, страха, растерянности становились более человечными. Может быть, именно поэтому Жерико казалось невозможным сделать то, что ему так хотелось: сесть на откосе, пропустить солдат, обозы… а потом повернуть обратно и, ночуя на фермах, добраться до Парижа, возвратиться к нормальной жизни, к работе, женщинам, искусству… Нет, невозможно. Еще невозможнее, чем тогда, когда уезжали с площади Карусель. С каждой минутой все невозможнее. Дезертировать… Его не пугало ни само слово, ни самый факт, но все дело в том, кого ты бросаешь, дезертируя. И по мере того как он чувствовал себя все более далеким своим товарищам по оружию, все больше осуждал их с социальной точки зрения, в нем росло чувство солидарности с ними, ничего общего не имеющее с верностью армии, королю, присяге… человеческое чувство, запрещавшее ему покинуть не свою кавалерийскую часть, не свой эскадрон, с которыми он связан известными обязательствами — этими обязательствами он легко может пренебречь, — но именно их, этих людей, по отношению к которым у него нет никакого долга, к которым он завтра может воспылать враждой, и все же он не может покинуть именно этих людей, потому что с каждым шагом они все сильнее — и физически и морально — ощущают тяжесть постигшего их несчастья…