Симон не разделял общей тревоги: не все ли ему равно, куда удирает его величество — в Дюнкерк или в Остенде? Он медленно жевал полученный за труды кусок хлеба, стараясь продлить удовольствие, и шел своей дорогой в направлении, обратном тому, куда ехали экипажи, эскортируемые кирасирами на крупных лошадях. Он перешел через канал, побрел по длинной прямой улице, в этот час совсем безлюдной, свернул налево. Ветер и дождь не стихали. Симон почувствовал ужасную усталость. Несколько раз доставал он из кармана заработанные четыре су, потом выругался, обозвав зерноторговца всеми нелестными словами, которым выучился в Испании, Австрии и России, и, подняв глаза, узнал ту четырехугольную башню, что видел издали утром. Машинально обошел он дома, которые закрывали от него вход в церковь с узкой абсидой, зажатой между двумя крыльями здания, где уже начал крошиться камень. Это была церковь св. Екатерины, на башне ее был установлен оптический телеграф. На этот раз овладевшая Ришаром усталость была слишком велика, он не мог устоять перед соблазном отдохнуть в храме. Он подумал, спросят ли с него деньги за стул, и вошел в церковь через боковую готическую дверцу, непропорционально маленькую по сравнению с башней и такую узкую, что в нее только кошкам впору лазить.
Церковь св. Екатерины особенной красотой не отличается. Правда, это старинный храм, но в XVI веке его перестроили, а через сто лет опять подновили. Замечательны только темные деревянные своды, покоящиеся на огромных поперечных балках, да большая картина, перед которой остановился Симон. Несмотря на плохое освещение, он узнал кисть Рубенса. Симон усмехнулся, представив себе, какой у него сейчас, должно быть, вид: нечего сказать, оригинальный знаток искусства… Любовь к живописи осталась у него еще с молодых лет, теперь таких уже далеких. На Ишиме о живописи не разговаривали, зато на Ишиме оценили бы мускулистого палача, наложившего уже свою мощную лапу на приговоренную к казни святую. Но не надо поддаваться жалости, воображать, что женщина в дорогом шелковом платье — это Бланш, что это она сейчас умрет…
Насмотревшись на «Мучения св. Екатерины» (надо сказать, ему неожиданно больше понравилась другая картина, узкая и длинная, висевшая рядом: на темном фоне — Христос в виде узника со связанными руками и полуобнаженный тюремщик, который, пятясь, тащит его из мрака), Симон прошел в главный неф и сел около колонны, зачарованный бесконечно жалобными звуками органа. В полутьме мерцали красные стеклянные лампады. Симон глядел на колеблющееся пламя свечей, которые окружали задрапированный лиловым бархатом главный алтарь с двумя летящими над ним ангелами, совсем мирскими, с маленькими крылышками. Прислонясь к колонне, Симон дожевывал последний кусочек хлеба, он чувствовал, что глаза у него смыкаются, слабость овладевает всем телом. Он расстегнул тулуп — от тяжелой работы и дневной жары Симон вспотел, и ему казалось, что он сейчас задохнется.
Сквозь полусомкнутые веки ему виделись, словно тени, женщины, преклонившие колени на скамеечках — а одна, миниатюрная и худенькая, предпочла ради умерщвления плоти голый пол, холодные черные плиты, — мальчики в стихарях на клиросе, пожилые мужчины, перебирающие четки под бормотание молитв. Орган рыдал. Симон с удивлением подумал, или, вернее, это Оливье с трудом вспомнил: «Странно, а ведь мне казалось, что в страстной четверг орган молчит…» И церковная обстановка, так же как и «Мучения св. Екатерины», вернула его к дням детства. Кто бы узнал в оборванце, искавшем приюта в церкви, молодого графа Оливье, подростка, которого Селест де Дюрфор обучал владеть шпагой? Он снова переживал те счастливые годы и более поздние, когда убегал с деревенскими ребятишками подманивать на дудочку птиц, вспоминал долину Соммы, где они играли в войну, прячась в высоком тростнике на болоте, или выпрашивали у торфяников стоявшие в протоках плоскодонки. Он был такой же, как и деревенские ребятишки, он дружил с сыном одного торфяника — Жан-Батистом Кароном — и его старшим братом Элуа, которому иногда помогал добывать торф. А осенью у них над головой пролетали дикие утки. Странно думать, что об этом счастливом времени говорили с таким ужасом. В общем, Оливье и его семьи, несмотря на знатность рода, Революция почти не коснулась, если не считать того, что у них отобрали имения. Он жил вне Франции только то время, что отец его был послом в России, а когда Людовик XVI отправил отца в Рим, Оливье остался в Лонпре, куда наезжал его дядя, присматривавший за племянником в отсутствие родителей. Должно быть, под влиянием дяди-вольнодумца он и потерял веру, которую в детстве внушила ему мать. Уже смолоду считал он склонность к писательству отличительной чертой незаурядных натур. В его семье все писали: дед писал мемуары, дядя — легкомысленного содержания романы в письмах, а отец — исторические труды и театральные пьесы. Они не пожелали эмигрировать и, конечно, чуть не поплатились за это головой: в I год Республики они были взяты под подозрение и отправлены в тюрьму Форс — к счастью, когда волна террора уже спала, так что все обошлось, и в конечном счете появился рассказ, написанный дядей и напечатанный в III год Республики. Книги, которые писал отец Оливье, и его комедии, водевили и оперы, которые шли на сцене, кормили семью до эпохи Консульства. Оливье к тому времени исполнилось двадцать лет. Он расстался с Лонпре, с товарищами своих детских игр и блестяще выдержал экзамен в Политехнический институт. Вернувшись на Сомму, он, к своему великому огорчению, узнал, что его приятель Жан-Батист исчез: попал в рекрутский набор и, как говорили, дезертировал. Его так больше никто и не видел. Куда он мог запропасть? Непонятно. Элуа ходил хмурый и печальный. Для Оливье жизнь складывалась просто: призвания к военной службе, как у Филиппа, его младшего брата, который в VIII году воевал под началом Макдональда, у него не было. Само собой разумеется, Оливье втайне пописывал, но главным образом, следуя английской моде, переводил романы мисс Эджворт, «Письма о ботанике»… Все это окружало его ореолом в глазах его кузины Бланш, с которой он обвенчался в том же году, когда облек в литературную форму лекции по химии преподавателей Политехнического института. И его отец, которого Первый консул приблизил к себе, выхлопотал сыну по случаю женитьбы должность Суассонского супрефекта. Какая легкая, приятная жизнь, да и сам он был таким очаровательным молодым человеком: благовоспитанный, образованный, похожий на своего вольнодумца дядюшку, который и после пятидесяти оставался кумиром женщин. Почему его жизнь должна была сложиться иначе? Вот сейчас я держу в руках биографический словарь, вышедший через двадцать лет после того дня, когда Оливье в рваном тулупе слушал в церкви св. Екатерины жалобы органа. Там сказано, что он, по-видимому, «занимался только литературой» и умер 16 августа 1818 года. Потому что его подлинная жизнь, трагическая и бурная, в разлуке с семьей, жизнь под вымышленным именем на полях сражений в Европе и в Сибири, в русских тюрьмах, — как Христос в тюрьме Филиппа де Шампень в церкви св. Екатерины, — все это не укладывается ни в какие рамки, об этом стыдливо умалчивают, так же как и о легкомыслии Бланш; все, что осталось, — это его сочинения и две даты: рождение и смерть. К тому же о смерти не сказано ничего…
И пока Оливье, в тридцать шесть лет уже состарившийся под бременем несчастий и сверхчеловеческой усталости от войны, плена и обратного пути, спит, убаюканный органом и своими воспоминаниями, его воображением снова завладевает смутный образ молодой женщины с бархатными глазами, женщины-ребенка, пожалуй сошедшей не с картины Рубенса «Мучения св. Екатерины», а с английского портрета, женщины с такой нежной белой кожей, что, кажется, просвечивает кровь на легко вспыхивающих румянцем щеках, впрочем так же легко бледнеющих… Материнство придало ее хрупкой красоте мягкую женственность, и влюбленный муж трепетал от одного прикосновения к пальцам Бланш… Господи, да не коснется ее, да не коснется этой женщины в шелковом платье рука палача! Ах, довольно о Бланш… Вот и сейчас снова, в свете недалекого будущего, мне легче найти правдивые краски для изображения его, Оливье, человеческой судьбы. Он умер, сказано в биографическом словаре, 16 августа 1818 года. В возрасте сорока лет… Разве в этом возрасте умирают те, чей организм закалился в стольких испытаниях? Его сердце, биение которого я слышу, было сердцем солдата, выносливым, вполне здоровым, он мог жить под открытым небом, он ничем не болел, его мучила только тайная душевная рана, о которой он не мог забыть. Отчего же он умер в это лето, жаркое и душное, как объятия красавицы? Я представляю себе такую сцену: где-то в долине Соммы, в одном из протоков, скользит плоскодонка Элуа Карона… Элуа, которому подсобляет сын Жан-Батист, перегнулся через край лодки и пытается, работая черпаком, вытащить тело… Оливье снова сгинул со вчерашнего дня… а накануне он был в церкви Успения, чего никто не ожидал. Домашние расспрашивали, кого могли, расспрашивали крестьян… И Элуа, хотя за тридцать лет много воды утекло и дружба детских лет позабылась — какая уж тут дружба: один знатный барин, другой бедный торфяник! — Элуа сейчас же решил, что случилась беда, и отправился на поиски господина Оливье, молодого графа, как его все еще звали, несмотря на серебряные нити в волосах… Для него, для Элуа, было непонятно, казалось безумством, что можно покончить с собой. Но ведь Оливье всегда был чудаковат. И вот у Элуа зародилось смутное предчувствие того, что произошло, и он направил свою плоскодонку к протоку, где около 1790 года уже покончила счеты с жизнью одна девушка, потому что не могла избавиться от ребенка; на молодого графа это произвело тогда сильное впечатление… вот и на прошлой неделе он опять заговорил об этом с ним, с Элуа: «Помнишь ту девушку, что обрюхатил парень из Шоссе-Тиранкура… когда ее вытащили из воды, какая она была распухшая, а в волосах запутались водоросли…» Тут Элуа Карон крикнул Жан-Батисту: