Изменить стиль страницы

Что-то в облике Лукьянихи было необычно, шла она как-то странно, и Сидорчук даже не сразу сообразила.

— Лукьянна! А Лукьянна! — крикнула она. — Ты палку-то свою забыла!

Старуха не услышала или пренебрегла — она даже не оглянулась. И тут у Сидорчук перехватило дыхание — Лукьяниха шла не туда. По всем делам от дома Сидорчук нужно было идти по улице влево — эта дорога вела в центр — на базар, к магазинам, к церкви, на центральную площадь, где была стоянка автобусов. Лукьяниха повернула вправо, а вправо улица вела никак не в сторону площади и шляха, идущего в Ганыши, а в сторону противоположную — на вылет из города. Город вскоре и кончался окраинными домишками, огороды переходили в пустыри и сорные перелески, а улица превращалась в когда-то мощенную, но теперь запущенную, давно не чиненную дорогу на север.

Сидорчук только притворялась жалостливой, на самом деле была суровой, жесткой старухой, тугой и на слезу, и на сочувствие. Однако теперь даже у нее сжалось сердце: что случилось с этой несчастной, жалкой бездомовницей?

Какой страх погнал ее из привычного угла в глухую ночь? Это было похоже на бегство. От кого и от чего она бежала? И почему бежала она не как все люди — домой, а в противоположную от дома сторону? Заболела, что ли? Может, не дай бог, умом тронулась?.. А может, она хотела кого-то обмануть, отвести от следа, для того и пошла в другую сторону, чтобы не показываться в центре, обойти город по окраинам и только тогда выйти на дорогу к дому?

Сейчас, глядя в спину удаляющемуся лейтенанту, Сидорчук решалась и не могла решиться. Десятки лет они с Лукьянихой знали друг друга, и если б это не было смешно по отношению к старым бабам, их и в самом деле можно было назвать подружками. Ей было жалко Лукьяниху, даже боязно за нее, беспомощную, сирую старуху. Но еще больше ей было боязно за себя. Видно, неспроста сошлось все к одному — и перепуг Лукьянихи, внезапное ночное бегство ее и то, что ни свет ни заря разыскивал ее этот милицейский… Нет уж, наше дело сторона, лучше от греха подальше!..

Если бы Сидорчук даже только теперь окликнула Кологойду, рассказала ему все, он бы мог еще догнать, мог успеть… Но Сидорчук промолчала, и лейтенант Кологойда свернул за угол.

О возможной болезни Лукьянихи Кологойда тоже подумал и на всякий случай зашел по дороге в райбольницу и поликлинику. Ни там, ни там заболевшие старушки не значились. Шинкаренко из Ганышей не позвонил. Кологойда подумал-подумал, потом решительно встал, проверил заправочку и пошел к капитану.

Егорченко слушал его, глядя в стол и постукивая о столешницу переплетенными пальцами. Только раз, когда Кологойда объяснял насчет железного кольца и колеса Фортуны, он приподнял голову, исподлобья посмотрел на лейтенанта и снова опустил глаза.

— Все? — спросил он, когда Кологойда сообщил о необъяснимом исчезновении старухи.

— Все, — сказал Вася.

— Так вот, — сказал Егорченко, — если я про ту старуху и тому подобную чепуху услышу еще раз — пеняйте на себя, лейтенант Кологойда. Принимайте участок Щербатюка, поскольку ему завтра надлежит следовать на зачетную сессию.

— Товарищ капитан, может, какой рядом участок?

А то ведь разные концы — Ганыши и Поповка. Тут и суток не хватит.

— Зато некогда будет романы выдумывать. Можете быть свободны!

Кологойда откозырял и пошел к выходу. Он явственно услышал, как Егорченко презрительно проговорил ему вслед: "Щерлоки Хольмсы, мат-тери вашей черт!.." Замечание было явно не служебным, и Кологойда сделал вид, будто ничего не слышал.

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

"Для камня, брошенного вверх, нет ничего дурного в том, чтобы упасть вниз, и ничего хорошего, чтобы нестись вверх".

МАРК АВРЕЛИН

1

Есть в санкт-петербургских белых ночах что-то прельстительное и неодолимое, какая-то неизъяснимая, таинственная власть, которой подлежат, покоряются все от мала до велика, от самых сановных мужей до людишек, прозябающих в ничтожестве худородства. В иных местах россиянину часами служило солнце, здесь оно — гость не частый и малонадежный, дорогостоящие брегеты наперечет — у больших вельмож да иностранцев побогаче. Все прочие столичные жители счет времени вели вприкидку — от пушки, которая раз в сутки выпаливала с бастиона крепости, возвещая полдень холостым выстрелом. При таком счете сроки не бог весть как точны, а с наступлением белых ночей становились еще приблизительней и неопределеннее. Сдвигались границы дня и как бы даже вовсе затирались, а вслед за ними растягивалась, простиралась далее положенных астрономических пределов и самое весна, пора упований и надежд. Должно быть, по контрасту с угрюмым зимним лихопогодьем, нигде, кроме Санкт-Петербурга, не имеют над человеком такой власти надежды и мечтания в неведомо откуда льющемся свете белых ночей. В этом призрачном, зыбком свете цели кажутся ближе и доступнее, пути легче, а препятствия незначительнее и преодолимей.

Григорий Орлов не отличался излишней чувствительностью, ни тем более сентиментальностью. Негде правду деть — учение в корпусе, хотя он и назывался шляхетским, то есть благородным, а потом служба в линейном полку менее всего располагали к особой чувствительности.

Тем более трудно было ожидать ее от человека, которому десятки раз смерть заглядывала в глаза и из медвежьей берлоги, и в пьяных потасовках, а под Цорндорфом в обнимку с ним командовала деташементом. Однако теперь даже Григорий Орлов поддался колдовскому наваждению белых ночей, впал в некую мечтательную расслабленность. Сказалась, конечно, и усталость последних недель, когда то и дело случалось недосыпать, зато пить нужно было почти без останову.

Подкупить русского солдата нельзя — на протяжении всей истории это еще никому не удалось. И чтобы душу свою он тебе открыл, с ним, по пословице, нужно съесть пуд соли. Важна тут, конечно, не соль, а протяженность времени, за какое пуд этот можно съесть, то есть прожить с ним бок о бок, деля все радости и невзгоды. Такого времени у Григория и его друзей не было. Однако, кроме пресловутой соли, был и другой ключ к русской душе, действовавший быстро и безотказно. По английскому образцу, Петр I ввел на флоте каждодневную чарку — от скорбута и всех болезней, начиная с поноса из-за гнилой солонины да порченых сухарей и кончая неизбывной моряцкой тоской по берегу и близким. Сам Петр не брезговал осушить чарку с матросами или солдатами, а уж с гвардейцами пил даже предпочтительнее, чем со спесивыми вельможами и манерными дипломатами. Так же поступала и матушка Екатерина, супруга Петрова, а про блаженной памяти Елисавет Петровну что и говорить!.. Чарка была свидетельством царской близости и знаком царской милости. Супруга императора Екатерина Алексеевна пить с гвардейцами не могла, чему причиной были траур и опальное положение, — любое ее сближение с кем бы то ни было тотчас было бы истолковано как злоумышление и даже заговор — за нее это делали другие. Это вовсе не были заурядные попойки в обычном кругу приятелей. Для успеха задуманного следовало привлечь как можно больше людей, найти единомышленников, а тех, кто ими не был, в единомышленников превратить. Вздумай Орлов и его друзья в открытую вести возмутительные противу императора речи, их бы тут же пересажали — Тайная канцелярия была упразднена, но охотников делать доносы не истребить ни рескриптами, ни манифестами.

Поэтому никаких возмутительных и поносных речей они не вели, просто разговаривали по душам… А какой может быть у россиянина разговор "по душам" всухую?

Штоф развязывал и самые тугие языки. Где-то после второй или третьей чарки возникал извечный и неизменно животрепещущий вопрос: "Как она, жизнь-то?" И по мере того как штоф пустел, а душа переполнялась чувствами, она исполнялась доверия и открывалась глубже…

…Жизнь-то она, конечно, идет ничего, грех жаловаться, вот только как дальше будет? При ближайшем рассмотрении оказывалось, что не только будущее темно и тревожно, но и настоящее далеко не так хорошо, как кажется по-первах… Мундиры эти немецкие, будь они прокляты, мало, что расход, так и несподручны больно.