— Пойдем отсюда… — сказали друг другу приятели под впечатлением постепенно надвигавшихся сумерек, которые были здесь холоднее, чем в каком-либо другом месте Парижа.
Но, прежде чем удалиться отсюда, Эмерленг, развивая свою мысль, показал на памятник, на его статуи в развевающихся одеждах, с простертыми к небу руками:
— Смотри! Вот кто умел соблюдать приличия.
Жансуле взял его под руку, чтобы помочь при спуске.
— О да, он был силен. Но ты, ты сильнее всех, — говорил он со своим ужасным гасконским акцентом.
Эмерленг не возражал.
— Я обязан этим жене. Потому-то я и предлагаю тебе заключить с нею мир, иначе…
— Будь спокоен, мы придем в субботу. Но ты свезешь меня к Лемеркье.
И в то время как два человека, один высокий и широкоплечий, другой тучный и низкорослый, исчезали в извилинах громадного лабиринта, в то время как голос Жансуле, который вел своего друга: «…Сюда, старина… Обопрись на меня хорошенько…»-терялся вдали, заблудившийся луч заката осветил позади них, на возвышении, колоссальный, чрезвычайно выразительный бюст — высокий лоб, длинные, откинутые назад волосы, насмешливо выпяченная нижняя губа, — бюст Бальзака, смотревшего на них…
XX
БАРОНЕССА ЭМЕРЛЕНГ
В самом конце длинного сводчатого помещения, где находилась банкирская контора Эмерленга, — черного туннеля, который папаша Жуайез разукрашивал и освещал своими фантазиями в течение десяти лет, — монументальная лестница с коварными железными перилами, характерная для старого Парижа, поднималась влево к гостиным баронессы, выходившим окнами во двор, над самой кассой. В летнее время, когда окна раскрыты настежь, позвякивание золотых монет, громкий стук экю, высыпаемых грудами на конторки, слегка заглушённый тяжелыми мягкими портьерами на окнах, создавали торгашеский аккомпанемент к шелестевшим беседам светского католицизма.
Все это сразу давало полное представление о характере салона, не менее странного, чем его хозяйка: легкий запах ризницы примешивался здесь к биржевым страстям и к самой утонченной светскости. Эти разнородные элементы встречались, сталкивались беспрестанно, но оставались разделенными так же, как Сена разделяет благородное католическое предместье, под покровительством которого произошло нашумевшее обращение мусульманки в новую веру, и финансовые кварталы, где у Эмерленга была своя жизнь и свои связи. Все бывшие левантинские дельцы — а их в Париже немало — главным образом немецкие евреи, банкиры или комиссионеры, которые, нажив на Востоке колоссальные состояния, продолжают и здесь заниматься коммерцией, чтобы не утратить навыков, — все они были постоянными посетителями баронессы. Тунисцы, бывавшие в Париже проездом, не упускали случая повидать жену крупного банкира, пользовавшегося покровительством императора; старый полковник Ибрагим, поверенный в делах бея, с дряблым ртом и воспаленными глазами, дремал каждую субботу в уголке все того же дивана.
— В вашей гостиной попахивает дымом от костров, дитя мое, — говорила, смеясь, старая княгиня де Дион новоиспеченной Марии, у купели которой она и мэтр Лемеркье были восприемниками.
Однако присутствие многочисленных еретиков — евреев, мусульман и даже вероотступников, толстых женщин, краснолицых, разряженных, увешанных золотом и побрякушками, настоящих «тумб», — не мешало Сен — Жерменскому предместью посещать новообращенную, окружать ее вниманием, присматривать за ней. Она была игрушкою для втих знатных дам, удобной, послушной куклой, которую они всюду возили с собой, всем показывали, цитируя ее ханжеские благоглупости, особенно пикантные, если сопоставить их с ее прошлым. Быть может, в сердца любезных покровительниц закрадывалась надежда найти в этом мирке людей, вернувшихся с Востока, еще один подходящий объект для обращения в христианскую веру, возможность еще раз показать в аристократической часовне конгрегации Миссий трогательное зрелище крещения взрослого человека, которое переносит вас в первые времена христианства, туда, на берега Иордана. А за крещением следует приобщение святых тайн, повторение обетов, первое причастие — предлоги для крестной матери, чтобы сопутствовать своей крестнице, руководить юной душой, присутствовать при наивных порывах новой веры, а заодно чтобы выставлять напоказ разнообразные туалеты, соответствующие пышности или умилительности церемонии. Но не так уж часто случается, что влиятельный банкир-финансист привозит в Париж рабыню-армянку, которую он сделал своей законной супругой.
Рабыня! Вот пятно, лежавшее на прошлом этой дочери Востока, купленной некогда на рынке в Андриано — поле для марокканского султана, а затем, после его смерти, когда гарем его был распущен, проданной молодому бею Ахмеду. Эмерленг женился на ней после того, как она вышла из этого нового сераля, но не смог добиться того, чтобы ее принимали в Тунисе, где ни одна женщина, будь то мавританка, турчанка или европеянка, не заставила бы себя обращаться как с равной с бывшей рабыней из предрассудка, весьма схожего с тем, который проводит черту между креолкой и тщательно скрывающей свое происхождение квартеронкой. Здесь действовало какое-то непреодолимое отвращение, с которым чета Эмерленгов столкнулась даже в Париже, где иностранные колонии образуют маленькие кружки, щепетильные, придерживающиеся туземных традиций. Ямина провела, таким образом, два или три года в полном одиночестве. Но ее вынужденные досуги и накопившиеся обиды принесли свои плоды, ибо это была женщина честолюбивая, наделенная сильной волей и упрямством. Она в совершенстве изучила французский язык, распрощалась навсегда с вышитыми курточками и розовыми шелковыми шароварами, сумела приспособить свою внешность и походку к европейским туалетам, к неудобству длинных юбок. Затем однажды вечером в Опере она показала восхищенным парижанкам еще немного дикую, но тонкую, элегантную и такую своеобразную фигурку мусульманки в декольтированном платье от Леонара.
Вслед за костюмом была принесена в жертву и религия. Г-жа Эмерленг уже давно отказалась от мусульманских обрядов. Лемеркье, близкий друг дома и ее провожатый по Парижу, убедил супругов, что торжественное обращение баронессы в новую веру откроет ей двери той части высшего света Парижа, доступ в которую становился все более и более затруднительным, по мере того как демократизировалось окружающее общество. А после покорения Сен-Жерменского предместья можно будет добиться и всего остального. И в самом деле, когда после нашумевшего крещения баронессы Эмерленг стало известно, что самые знатные фамилии Франции не пренебрегают ее субботами, тогда и г-жи Гугенгейм, Фюренберг, Караицаки, Морис Тротт, супруги миллионеров в фесках — миллионеров, прославившихся на денежных рынках Туниса, отказавшись от своих предубеждений, стали добиваться, чтобы их принимала бывшая рабыня. Одна лишь недавно прибывшая г-жа Жансуле, у которой голова была набита восточными понятиями, подобно тому, как ее комнаты были битком набиты трубками с кальяном, страусовыми яйцами и всевозможными тунисскими безделушками, выразила протест против того, что она называла «неприличием» и «трусостью», и заявила, что ноги ее не будет у «этой». Г-жи Гугенгейм, Караицаки и прочие «тумбы» подались чуточку назад, как это всегда бывает в Париже, когда человек с шаткой репутацией старается ее укрепить, но чье-либо упорное противодействие побуждает лиц, поддержавших этого человека, сожалеть о сделанном и бить отбой. Все зашли слишком далеко, Чтобы отступить, но решили дать сильнее почувствовать цену своей благосклонности, подчеркнуть, что они пожертвовали своими предрассудками. Баронесса Мария хорошо уловила этот оттенок уже в одном покровительственном тоне левантинок, которые с пренебрежительным высокомерием называли ее «милое дитя» или «дорогая малютка». С тех пор ее ненависть к Жансуле не знала границ — то была гаремная ненависть, сложная и жестокая, которая кончается тем, что жертву душат и топят без шума. Правда, в Париже это сделать труднее, нежели на берегах озера Эль-Бахейра, но тем не менее баронесса уже приготовила крепкий мешок с веревкой.