Барон посмотрел на него, забавно прищурив глаза, так что его черные реснички утонули в желтом сале.
— Нет, — сказал он, — это не я силен… Это Мария.
— Мария?
— Да, баронесса. Крестившись, она переменила имя и теперь называется не Ямина, а Мария.'Вот это настоящая женщина. Она лучше меня знает банк, и Париж, и дела. Она заправляет всем в доме.
— Счастливчик!.. — вздохнул Жансуле.
Его печальный тон ясно говорил о том, чего не хватало его жене.
Немного помолчав, барон продолжал:
— Знаешь, Мария очень рада на тебя… Она будет недовольна, когда узнает, что мы с тобой разговаривали.
Он нахмурил брови, как бы сожалея о примирении, при мысли о семейной сцене, которую оно вызовет.
— Я же ничего ей не сделал-.- пробормотал Жансуле.
— Полно, полно, вы были с ней не очень-то любезны… Вспомни, какое оскорбление вы ей нанесли, когда мы приехали к вам со свадебным визитом: твоя жена велела передать нам, что она не принимает бывших рабынь. Как будто наша дружба не должна быть сильнее предрассудков! Женщины таких вещей не забывают…
— Но ведь я здесь ни при чем, старина. Ты знаешь, как горды эти Афшены.
Он-то не был горд, бедняга. У него появилось такое несчастное, такое умоляющее выражение при виде нахмуренных бровей друга, что тому стало жаль его. Нет, кладбище положительно разволновало барона.
— Послушай, Бернар, тут все зависит от одной вещи… Если ты хочешь, чтобы мы были товарищами, как прежде, чтобы сегодня мы недаром пожали друг другу руки, нужно добиться от моей жены, чтобы она помирилась с вами. Иначе ничего не выйдет. Когда Афшен отказалась принять нас, ты это допустил, не так ли? И если Мария скажет мне сейчас: «Я не хочу, чтобы вы были друзьями», — то, сколько бы я ни возражал, я все равно буду вынужден швырнуть тебя за борт. Против этого никакая дружба не устоит. Самое главное — это иметь покой в доме.
— Но как же тогда быть? — испуганно спросил Набоб.
— Я тебе подскажу… Баронесса принимает каждую субботу. Приезжай к ней с визитом вместе с женой послезавтра. Вы встретите у нас дома лучшее парижское общество. О прошлом разговора не будет. Дамы поболтают о тряпках, о туалетах, скажут друг другу то, что обычно говорят женщины. И все придет в порядок. Мы снова будем друзьями. Ты увяз? Что ж, мы поможем тебе выбраться!
— Ты думаешь? Не так-то это просто, — сказал Набоб, покачав головой.
И снова лукавые зрачки Эмерленга исчезли в его щеках, как мухи, увязшие в масле.
— Что верно, то верно… Я играл осторожно. Ловкости у тебя достаточно… Ссудить бею пятнадцать миллионов — это было придумано недурно. Смелость у тебя есть, безусловно, только ты плохо держишь карты. Все видно.
До сих пор они говорили вполголоса под влиянием безмолвия, царившего на огромном кладбище. Но постепенно человеческие интересы стали одерживать верх даже там, где вся их тщета была написана вокруг на плоских камнях, испещренных датами и цифрами, словно смерть была лишь делом времени и результатом расчетов, искомым решением задачи.
Эмерленг наслаждался, видя, что его бывший друг до такой степени принижен, давал ему советы, касавшиеся его дел, которые он, видимо, знал досконально. По его мнению, Набоб вполне еще мог выпутаться. Все зависело от утверждения депутатских полномочий, от карты, которую вытянешь. Надо вытянуть хорошую карту. Но Жансуле уже утратил веру в себя. Потеряв де Мора, он потерял все.
— Ты потерял де Мора, зато снова нашел меня. Одно другого стоит, — спокойно заметил банкир.
— Нет, нет, это невозможно. Слишком поздно! Лемеркье закончил доклад. Говорят, он ужасен.
— Что ж, если он закончил доклад, надо, чтобы он написал другой, который не так бы тебя порочил.
— А как это сделать?
Барон посмотрел на него в изумлении.
— Слушай, ты действительно начинаешь сдавать! Дай сто, двести, триста тысяч франков, если нужно.
— Что ты! Лемеркье — это воплощение честности. «Моя совесть», как его называют…
На этот раз хохот Эмерленга разразился с необычайной силой и проник в самую глубину ближайших склепов, не привыкших к такому неуважению.
— «Моя совесть», воплощение честности!.. Ты меня насмешил. Разве ты не знаешь, что эта совесть принадлежит мне и что…
Встревоженный каким-то шумом, он, не договорив, обернулся.
— Послушай…
Это его смех отозвался эхом, исходившим из глубины склепа, словно мысль о совести Лемеркье развеселила даже мертвецов.
— Походим немного, — сказал банкир, — становится свежо.
Расхаживая среди могил, он стал объяснять Набобу с оттенком самоуверенного превосходства, что во Франции взятки играют такую же огромную роль, как и на Востоке. Только здесь разводят больше церемонии, чем там. Надо чем-то маскировать эти взятки…
— Вот, например, Лемеркье. Вместо того, чтобы дать ему деньги открыто, в большом кошельке, как сераскиру, надо действовать иначе. Этот человек любит картины. У него какие-то дела с Швальбахом, который пользуется им, чтобы привлекать покупателей-католиков. Вот и надо предложить ему что-нибудь на память, какое-нибудь полотно, которое можно повесить на стене в кабинете. Главное, чтобы на нем была цена. Впрочем, ты сам увидишь… Я свезу тебя к нему. Я покажу тебе, как это делается.
Довольный удивлением Набоба, который, чтобы польстить ему, преувеличивал глубину своего изумления, широко и восхищенно раскрывая глава, банкир расширил тему своих наставлений, превратив их в настоящий курс парижской светской философии.
— Видишь ли, друг мой, главное, о чем надо заботиться в Париже, — это о соблюдении приличий. Здесь только с приличиями и считаются! А ты слишком мало о них думаешь. Ходишь, словно в расстегнутом жилете, этаким простачком, рассказываешь о своих делах, душа нараспашку… Гуляешь, как на базарах в Тунисе. Вот почему тебя и обобрали, дружище Бернар.
Он остановился в изнеможении, чтобы перевести дух. За один час столько движений и слов, сколько он не тратил за год! И тут друзья заметили, что, расхаживая и беседуя, они случайно вернулись к усыпальнице де Мора, расположенной на открытом возвышении, откуда были видны, над множеством сгрудившихся крыш, Монмартр, Шомонские холмы, вздымавшиеся вдали, словно высокие волны. Вместе с холмами Пер-Лашез они напоминали гребни, которые морской прибой образует на равном расстоянии друг от друга. В провалах, точно фонари на баркасах, сквозь сиреневую дымку уже мигали огоньки. Трубы на крышах устремлялись вверх, точно мачты или трубы пароходов, извергающие дым. Качая их на своих волнах, парижский океан тремя постепенно слабеющими бросками как бы выносил их к черному берегу.
Небо прояснилось далеко вокруг, как это часто бывает к концу дождливого дня, и теперь это было необъятное небо, переливавшееся всеми красками вечерней зари, на фоне которого высились четыре аллегорические фигуры фамильного склепа де Мора, молящие, сосредоточенные, задумчивые; умирающий день придавал особое величие их позам. От речей, от официальных соболезнований ничего не осталось. Только истоптанная вокруг земля да каменщики, отмывавшие порог, испачканный известью, напоминали о недавнем погребении.
Вдруг массивная металлическая дверь герцогского склепа захлопнулась с тяжким грохотом. Отныне бывший министр остался один, совсем один во мгле своей ночи, более непроницаемой, чем та, что поднималась теперь из глубины сада и окутывала извилистые аллеи, лестницы, основания колонн, пирамид, мавзолеев, верхушки которых гораздо медленнее исчезали во тьме. Могильщики, белые, как мел от праха высохших костей, проходили со своими сумками и инструментами. Скорбные фигуры, неохотно прервав слезы и молитвы, украдкой скользили меж кустов, задевая их, словно бесшумно летящие ночные птицы, а в далеких уголках кладбища слышались голоса, меланхолические возгласы, объявляющие о закрытии. Кладбищенский день окончился. Город мертвых, возвращенный природе, превращался в огромный лес с разветвлениями дорожек, обозначенными крестами. Вдали в одной из ложбин зажглись огни в окнах сторожки. В воздухе пробегал трепет, сливаясь с шорохом в глубине смутно видневшихся аллей.