— Мы тут осмелели и давай выкладывать, кто что знает, всю науку, что в мореходной школе получили. Не зря, видим, говорили об этом капитане. Завоевал он наши сердца с первого приступа.
Карнаухов рассказывал, и очаковцы слушали раскрыв рты, как в детстве слушали сказки. Как будто ничего особенного не было в его рассказе, но жизнь у очаковцев была такая каторжная, что даже эти мелкие подробности привели матросов в необычайное возбуждение.
— Книжки давал читать матросам, помню, Некрасова. Если что непонятно — объяснял. Штурманам приказал заниматься с малограмотными матросами и отвел для этого особое время. Учебники покупались за счет судна. А сам «учитель Петро», как мы его назвали, садился на шканцах среди команды и рассказывал, какие где страны и какой в них порядок, где демократия, а где монарх-самодур. И об истории рассказывал, особенно о декабристах, за что их казнили, а кого на каторгу отправили.
— Вот бы насчет царицы Екатерины и ее хахалей… — усмехнулся Антоненко.
— Спрашивали. Знаешь, наш брат матросы любят похохотать. Ржут, как жеребцы.
— Ну, а он что?
— Разъяснял, но больше с государственной точки. И все клонил к тому, что Россия должна быть и будет свободной.
Очаковцы слушали рассказ и только покряхтывали от изумления и сладкой тревоги, сжимавшей их сердца.
— А служба как? — спросил Частник.
— Служба? Когда Шмидт подает команду, то ловишь, бывало, каждое его слово, дыхание. Вкладываешь в рукоятку всю душу и весело орешь: «Есть пять градусов право!.. Есть девять румбов лево!»
— Бывало, когда заштормит, бросает нашего «Игоря» с волны на волну, как бочонок. Случалось, Петр Петрович часов по тридцать не сходил с мостика.
— Ну, а если какой-нибудь лоботряс чего отмочит, заставлял капитан и чистить вне очереди медяшку, и надраивать с песком палубу «по субботнему расписанию». Шлепаешь тогда босыми ногами по воде, и ноги от холода красные, как у гуся лапы. Но не признавал Петр Петрович ни карцера, ни штрафов, ни увольнения с парохода. О мордобое и говорить нечего. Если какой-нибудь боцман был слаб на руку — вроде нашей каранфиловской шкуры, — в первом же порту списывал. Держимордам, говорит, у меня места нет, я от них с военной службы ушел. Здесь матрос — гражданин.
— Ох ты-ы… — восхищенно протянул кто-то в углу.
— Поверите, случая не было, чтоб выругался. А дисциплина — во! Посмотрит только взглядом своим, добрым таким и строгим, и все.
— И стал он для нас, про себя уже не говорю, таким человеком… дороже нет. Как-то, помню, говорит мне: «Ого, да ты, брат, рожден в 1881 году. Знаменитый год!» А я и понять не могу: чем же это знаменитый? Что штурманский ученик родился? Эко диво, подумаешь…
— Учитель Петро задумался и добавил: «Бомба Кибальчича всколыхнула закрепощенную Россию…». Только до нас стало доходить, как Петр Петрович решил, что на сегодня хватит.
— А що це за бомба? — заинтересовался Антоненко и даже поднялся на ноги, отчего в отсеке сразу стало теснее.
Карнаухов посмотрел на гигантскую фигуру Самсона и, как его учитель Шмидт, решил, что от дальнейших разъяснений благоразумнее пока воздержаться.
Стояло свежее и ароматное сентябрьское утро. Шмидт умылся холодной водой, с удовольствием сделал привычные гимнастические упражнения и выглянул в окно, откуда открывался вид на бухту и далекий рейд. Вдали, освещенный солнцем, шел корабль, тихо и красиво, как во сне. Все было прекрасно в этом утреннем мире — воздух, насыщенный запахами моря и фруктов, солнце, морской простор, успокаивающий и манящий.
Позавтракав, Петр Петрович взялся за «Крымский вестник» — газету, выходившую в Севастополе. На первой странице главное место занимали братья Кефели, владельцы мануфактурного и галантерейного магазина, которые крупными буквами извещали, что у них большой выбор «последних сезонных новостей», а именно: фуфаек, кальсон, чулок и носков. Шмидт скользнул взглядом вниз. В Симферополе продавались участки земля, а доктор Перониус возобновил прием по венерическим болезням. Наконец в самом углу страницы начинались телеграммы. Белосток. Полиция и войска стреляли в толпу. 38 убитых, 39 раненых. Тифлис. Толпа в 2000 человек, преимущественно социал-демократов, ворвалась в помещение городской думы. Окружившие помещение казаки открыли огонь. 27 убитых, 70 раненых. Баку. Татары открыли стрельбу из дома Алиева. Дом разрушен снарядами артиллерии. Варшава. Приговоренные к смертной казни Мартин Каспржак и Абрам Хмельницкий повешены. Передовая статья была посвящена событиям на Кавказе и начиналась так: «С февраля Закавказье не видело ни одного спокойного дня. Пожары, убийства…»
Мелкий шрифт телеграмм и корреспонденций кричал о том, что терпение народных масс во всех губерниях империи подходит к концу.
В центральной России ряд губерний страдал от голода, и сердобольные дамы устраивали благотворительные вечера и балы «в пользу голодающих». Но неблагодарные крестьяне то тут, то там нападали на помещичьи имения, и телеграммы коротко и мрачно говорили об «аграрных беспорядках».
Шмидт вскочил и нервно зашагал по комнате, покусывая усы. Ему хотелось поговорить с кем-нибудь из друзей, ну хоть с Александром Ильичом Владимирко. Флотский офицер, инженер-механик Владимирко также был призван во время войны из запаса. Это был культурный, милый человек, как говорили — отчаянный либерал, и Шмидт считал его своим единомышленником.
Петр Петрович быстро сбежал с Соборной вниз и вошел в Морское собрание. Владимирко был здесь. За столиком рядом с ним сидел Ставраки. Они вели разговор о командующем Чухнине.
— Верно ли, — осторожно спрашивал Александр Ильич, — что он, как говорят, «ходячий устав»?
— М-да, строг, безусловно строг… — снисходительно отвечал Ставраки. — Но… — Он произнес это «но» с оттенком самодовольства, который должен был означать: вот видите, некоторым удается и при Чухнине преуспевать, даже быть при нем флаг-офицером.
Шмидт присел к столику.
— Ну вот хоть вчера, — продолжал Ставраки, — я встретил офицера, который служил с Чухниным, когда тот был старшим офицером на полуброненосном фрегате «Генерал-адмирал». Представьте, отозвался о нем весьма лестно. Спартанец, говорит, форменный. Круглый год ходил в одном легоньком сюртучке, какая бы анафемская погода ни была. И других приучал. А силища! С ним на конце вся кают-компания тянулась — перетянуть не могла.
— А как насчет того? — спросил Шмидт и сделал выразительный жест сжатой в кулак рукой.
— Спрашивал… — усмехнулся Ставраки. — Нет, говорит, не очень. Один раз, правда, смазал по роже подлеца минера. Слегка, а пришлось в лазарет нести.
Смешок в глазах Владимирко погас. Ставраки заметил и сказал, кивнув на Шмидта:
— Не переносит… знаю… Но, господа, дисциплина — всегда дисциплина. И притом традиции… грозный русский флот…
— Ничего ты не знаешь о традициях русского флота, вот что я тебе доложу… — Шмидт говорил с едва сдерживаемым гневом. — Лучшие адмиралы, слава русского флота, по-другому понимали дисциплину. Сенявин, например, возмущался крепостническими порядками. Сажал под арест офицеров, которые позволяли себе рукоприкладство. Он считал, что офицеры должны вселять в подчиненных не страх, а любовь и доверие. Тогда и дисциплина будет лучше. Знаешь замечательные слова одного из сенявинских приказов? «Офицеры должны знать дух русского матроса, которому иногда спасибо дороже всего».
— Право, не помню…
— Вот именно, не помнишь. А что до Сенявина еще были в России Ушаков, Суворов — это ты помнишь?
Ставраки был уж не рад, что затеял разговор о традициях. Но у Шмидта этот случайный разговор связался с тем, о чем он передумал, читая телеграммы утренних газет.
— Все к одному. На концах тянуться мы умеем. А вот управлять маневрами корабля… Вчера я наблюдал, как снимался с бочки «Пантелеймон». Не видели? Ну, зрелище, доложу я вам. Снимался с бочки и разворачивался носом к выходу четыре часа. Четыре часа! Бедные мичманы!.. Один такой классический аврал способен убить в человеке все морское…