Изменить стиль страницы

— Я хочу сказать, — жестко продолжал Шмидт, — что если бы меня выпустили на свободу теперь, через тридцать семь дней после случившегося, то при тех же обстоятельствах я поступил бы точно так же.

Следователи и врачи поднялись и торопливо вышли.

Милая Ася! Как он в ней ошибался… Не разрешили ей свидания, а она все равно приехала в Очаков. Хоть издали посмотреть на то место, где он заключен. Хоть говорить с теми людьми, от которых зависят условия его жизни, И ведь добилась, добилась кое-чего.

Но радостная теплота, согревшая ему душу, вскоре сменилась леденящей болью. Зинаида Ивановна не приехала… Непостижимо, почему она не приехала? Может быть, до сих пор не получила никаких известий о нем? Не дошли письма? Но ведь газеты!.. Боже мой, неужели она из газет не узнала о своем Шмидте? Почему сердечный порыв не толкнул ее к любимому, когда он, может быть, доживает последние дни?..

Шмидт вскочил с койки и оглянулся на Женю. Ему казалось, что сын видел эти стыдные муки отца, в которых он не хочет признаваться и самому себе. Но Женя спокойно лежит и, ожидая обещанного освобождения, кажется, занят солнечным зайчиком, скачущим по серому сводчатому потолку.

Петр Петрович попытался трезво рассудить, учесть все обстоятельства. В самом деле, куда и как она может приехать? Помимо того, что не хватает денег, кто разрешит ей свидание, по какому праву? Посторонней женщине, не связанной никаким родством, никакой бумагой с гербовой печатью? Как она, вероятно, страдает, вдвойне страдает: и за него, и от своей беспомощности.

Но Шмидт не убедил и не утешил себя. Это все доводы того же «рассудка», доводы, заимствованные в «обществе страхования». Они могут иметь какое-то значение, только когда нет любви. Подлинная, всепоглощающая любовь сжигает все препятствия.

Зинаида, Наидочка… Она не может не знать, что осужденный на смерть имеет право попрощаться. Он спросит Зину, а ее нет…

Эта мысль разрушала душевное равновесие, которого ему удалось достигнуть, мешала думать о достойной смерти.

Особенно трудно было по ночам. Обида жгла неутихающим огнем. Иногда ему казалось, что дело не в разрешении. Пусть он даже выхлопочет разрешение на свидание — она все равно не приедет. Что делать? Что делать? Оставалось одно: забыть, заставить себя забыть, вырвать из своего сердца. Как будто не было этой странной встречи на киевском ипподроме и в полутемном, вагоне, не было этой четырехмесячной переписки. Была страстная выдумка, может быть, сон, видение, как привидится вдруг земля моряку, месяцами изнывающему в океане.

Вырвать ее из сердца, чтобы сохранить свое достоинство революционера, которое сейчас, в эти предсмертные дни, нужнее, чем когда бы то ни было.

Слезы душили Шмидта. Ему стало жаль себя. Разве мало горя выпало, ему на долю, чтобы и в эти последние дни жизни подвергать такой мучительной операции собственное сердце? Как хотелось бы жить в эти последние дни, чувствуя тепло любви и сохраняя веру в женщину-друга…

За стеной раздавались равномерные, глухие шаги тюремщиков. Женя заворочался на койке. Петр Петрович сдержал дыхание. Сын не должен видеть его в состоянии такой слабости и отчаяния. Но сын спал. Измученный, уснул и Шмидт…

Когда он проснулся, уже рассвело. За месяц жизни в этой тюрьме он научился определять время по тому, какую часть окна пересекает тень — верхний угол слева, одну треть, половину, две трети… Было уже поздно. Петр Петрович поднялся и подошел к окну. Осторожные лучи декабрьского солнца скупо освещали серый простор моря, безграничный, свободный, такой милый сердцу Шмидта.

Он оглянулся на сына и с облегчением подумал, что вскоре Женя будет на свободе. Непонятная, возмутительная задержка! Почти полтора месяца мальчика держат в заключении, но на днях все-таки освободят. И вдруг сверкнула мысль: «Что может, быть лучше! Женя возьмет письмо, передаст его Зинаиде Ивановне. Это уж будет наверняка, надежно. Если она не получила прежнего письма, то это обязательно получит».

Ночные кошмары растаяли при свете утреннего солнца, сомнения отступили перед непреодолимой потребностью веры в лучшее. Как он посмел плохо думать о Зинаиде Ивановне, которая живет в нем, несмотря ни на что? Ничего же еще неизвестно. Надо написать, узнать, выяснить…

Он присел за маленький столик и стал торопливо писать, «Много прошло времени, целая вечность протекла для меня с тех пор, что я получил твое последнее письмо…» Твое? Шмидт остановился. Никогда еще он не обращался так к Зинаиде Ивановне. Что толкнуло его на это близкое «ты»? «Наидочка моя, ты прости меня, моя голубка, нежно, безумно любимая, что я пишу тебе так, говорю тебе «ты», но строгая предсмертная серьезность моего положения позволяет мне говорить тебе «ты», бросить все условности, кому-то и неизвестно для чего нужные при жизни и смешные, да и тяжелые, как лишняя обуза, в моем положении».

И он продолжал писать о своих сомнениях, о той пытке неизвестностью, которой он непрерывно подвергается, не зная, что с ней, не получая ее писем и не видя ее здесь. Писал о приезде сестры Аси, о ходе следствия, об адвокатах, о надеждах, о том, как эти надежды исчезают.

«Я тебе писал, что надеюсь избегнуть смертной казни под влиянием общественного мнения. Я лгал тебе, Зина, я боялся твоих страданий, а теперь, когда мне остался последний месяц жизни, я не хочу лгать, особенно тебе, мы начали и должны кончить наши отношения правдой… Свою смерть считаю очень плодотворной в смысле революционизирования России. Верю в то, что моя казнь вызовет лишнюю волну народного протеста в его конвульсивной кровавой борьбе с преступной властью. Знаю, что умереть сумею, не смалодушничаю. Буду думать в минуты казни о Жене и о тебе».

И он думал о ней, такой молодой и достойной счастья, но до сих пор лишенной его. О, он бы мог ее сделать счастливой. Вряд ли кто-нибудь полюбит, ее так глубоко и чисто, как любил он. Если бы увидеть ее, посмотреть ей в глаза, заглянуть в душу. Вот ее руки, несказанно прекрасные, манящие… Он целует их. Этими руками она прижимает к груди его горящую голову…

Женя еще здесь, но на следующий день Шмидт снова пишет Зинаиде. 24 декабря, сочельник. Шмидт был далек от официальной религии, но сейчас, в каземате, он охотно вспоминал, какое умиротворенное, светлое настроение вызывал этот вечер, в детстве.

Он писал о матери, о любви к ней, Зинаиде, об удовлетворении, которое наполняет его, несмотря ни на что:

«Это какое-то проникшее все мое существо сознание, что я исполнил долг свой, тоже отдал душу свою за други своя. Это сознание как-то успокоило мои прежние муки за народ, оно внесло какое-то спокойствие, и нет теперь в моей душе прежней бури негодования, а, напротив, полное примирение с тем, что этими народными муками, покупается счастье грядущих поколений. Веры в победу революции во мне всегда было много, но теперь эта вера как-то особенно тверда во мне и спокойна».

И он рассказывал. Зинаиде Ивановне, какую речь произнес перед севастопольскими рабочими накануне восстания. Он говорил тогда: чем тяжелее достаются народу его священные права, тем решительнее он будет охранять их и никогда не позволит преступной власти посягнуть на свои свободы. Да здравствует же грядущая молодая, свободная, счастливая, социалистическая Россия! Как слушали его эти люди, изголодавшиеся по новой жизни. Восторги, объятия, поцелуи…

Ну вот, он сделал все, что мог. Разве он не оправдал доверия народа? Правда, он принес бы, возможно, больше пользы, если б на другой же день уехал, как предполагал, в Одессу, чтобы поднять моряков торгового флота, и в другие города. Тогда он был бы сейчас с ней, Зинаидой, в Киеве или в Москве, а не сидел бы в каземате, ожидая суда и смертной казни. Но нет, он не мог бросить восставших севастопольских матросов. Пусть они несвоевременно поднялись. О боже, разве он не видел, что эскадра еще не готова, разве он не пытался убедить… Но нет, нет, он ни о чем не жалеет. И Шмидт торопится объяснить: «Но все-таки я ни минуты не сожалею о случившемся. Если каждый из нас будет отворачиваться от дела, думая, что оно недостаточно велико для него, то никто не будет ничего делать. Это самая опасная для дела точка зрения».