— Над книгами сидит наш Иван Петрович, наверстывает, что смолоду упущено, — так рассказывали, кто бывал у него в гостях в Москве.
Да и то сказать, без большого знанья какой же ты строитель новой жизни? Кто за тобой пойдет? И далеко ли ты поведешь народ?
Все осилил Иван Петрович, от рабфака дошел до промышленной академии. Заветная мечта теперь у него в крепкой горсти, диплом в кармане. Принимай, Иван Петрович, под свое начало уж не роту, а поболе.
Работы у всех впереди непочатые горы, у коммуниста тем паче. Просился Иван Петрович, чтобы послали его за командира на его родную фабрику. Уважили.
Приезжает на свой комбинат текстильный. Годы-то были трудные. Как раз тогда нэпачам твердо сказали: стой, хватит хапать! Стали их осаживать, потуже приарканивать.
А после разрухи разве за един дых подымешь этакую махину в полный рост? Прошел по родным корпусам молодой рабочий директор Иван Петрович.
В новых корпусах много широких станков — в спячке, скучают по заботливым рукам, ждут не дождутся, когда придут к ним ткачихи. В старом корпусе считанные две сотни станков отдыхают с двадцатого года, пыли на них — хоть репу сей. А станки все знакомые, родные!
Вот за этой «четверкой» мать ткала, на той работала Лукерья Терпигорьевна, а вот в этом ящике он когда-то украдкой копался, искал, да не нашел потайной лукерьин моток. Кажись, вчера все это было. Но сколько нового в жизни с тех пор!
«Где тот серебряный моток? Ведь я за ним приехал», — улыбнулся Иван Петрович. Пошел дальше.
Начинал он большое дело с малого. Строил новую школу при фабрике. Не мелкие гроши, а огромные рубли советское правительство дало на ученье.
Хлынула веселая молодежь к нему в школу изо всех слобод рабочих, из сел, деревень ближних. От школы — широкая тропа к высоким фабричным корпусам. Не через неделю, не через две, но пришел он, тот желанный день: ни одного незанятого станка не осталось в новых корпусах.
Тут полегче вздохнул Иван Петрович — одна гора с плеч долой. На фабричном совете вместе с ткачихами, инженерами и мастерами держал речь о том, что предстоит делать завтра каждому и всем вместе.
Думает Иван Петрович: если, скажем, снять часть молодых с широких станков, поставить к узким, расчету явно нет. В новых корпусах нет лишних людей. Выбрасывать узкие станки тоже не годится, они еще послужат. Да и жалко Ивану Петровичу старый корпус, словно дом родной. Тут и мать ткала, тут и он на «одиночке» проходил первое ученье на ткача.
Прилетела к Ивану Петровичу добрая мысль, когда говорил он с матерью о своей заботе. Мать старовата стала, но еще не скажешь, чтобы опустила крылья. Рада бы еще поработать, но в новом корпусе не угнаться ей за молодыми, а в хвосте стоять — душа не позволяет старой ткачихе. Станка два она и сейчас управила бы. Вот если бы в старый корпус, да, на беду, закрыт он!
Тут-то Иван Петрович и говорит старой матери своей: ты бы, мол, всех своих подруг, что раньше ткали в старом корпусе, собрала ко мне на чай, на душевную беседу.
Сговорилися, день назначили. И привалили в тот день целой бригадой к нему в контору сверстники Марьи Трифоновны, ткачих десятка два. Накругло всей-то бригаде без мала тысяча лет. Чаю попили, посудачили о том, о сем, посмеялись от добра сердца, от чистой души. Лукерья Терпигорьевна помянула, как Ванятка-поскакун набедокурил в ее початочном ящике.
— Неуемный ты, Ваня. Таким с мала рос, таким и вырос. Жалко, растерял свои русы кудри, а то потрепала бы я тебя за вихры.
Чай-то, конечно, чаем. Но зачем понадобились они, старые, здесь в конторе? Что, без них стол не красен?
— Пойдемте-ка, дорогие мастерицы, со мной прогуляемся, — зовет гостюшек Иван Петрович.
С таким молодцом и красавице-молодице пройтись — большая честь. Лукерья Терпигорьевна по-соседски — под локоток с Иван Петровичем. А бабы-то сзади подтрунивают:
— Клюка старая, а все молодится! Вишь ты, ходит на парочку.
Терпигорьевна не пугается наветов.
Старость не беда, была бы душа молода!
В старый цех привел их Иван Петрович. Цех дремлет. Молчит. Походили, поглядели. И веселье на ум больше не идет. Лукерья тужит, глядя на станки, качает головой:
— В новых корпусах и звон и стук, а здесь пауки вьют гнезда в челночнице. Стоите вы, станочки, как пасынки…
Тут Иван Петрович и предъявил Лукерье старый неоплаченный квиток:
— Плохая у тебя стала память, Терпигорьевна. В обиде я на тебя.
— За что?
— Должница ты моя. Где моток-то обещанный? Из старого корпуса ушла и моток с собой унесла?
— А тебе он на что?
— Я бы из того мотка намотал утка, оживил бы им старый корпус. Да вот жалко, помощников у меня нет..
Тут вся лукерьина бригада в один голос: как-де это так, а мы, мол, что? Старая ткачиха лишний узелок не захлестнет на пряжинке.
И Лукерья — им под лад:
— Только, чур! Уговор: размотаю я свой потайной моток, подведу под каждый станок…
Скоро загудел, запел старый цех. А и мастерица же Лукерья, — никто и не заметил, как подвела она нитку своего мотка под каждый станок. В старом-то корпусе у станков сплошь молодежь — моложе пятидесятилетней не найдешь, да ведь годы не уроды, была бы прыть.
Во всем комбинате ни один станок не стоит больше без работы. Достигли довоенной кромки, теперь надо выше брать.
Дня не проходило, чтобы не заглянул Иван Петрович в старый корпус к почтенным ткачихам. Смотрит, как у них работа спорится, и понимает, что моток свой Лукерья в самом деле размотала и под каждый станок пустила.
Бывало, в шуме-грохоте прокричит Лукерья ему в самое ухо:
— Все мой моток высматриваешь?
— А то как же!
— Ну-ну, смотри да смекай, — скажет Лукерья, — потому и пряжа стала добротна, и ткань плотна, и челнок бегает охотно. А дальше-то еще лучше будет — вся жизнь теперь на новый, на хороший лад пошла.
В нашей советской земле всем красотам краса — красота труда. У нас на человека за работой любоваться охота.
Гюльджан — черная коса
Кажется, не гудели, а веселую песню пели фабричные гудки в Иваново-Вознесенске, в Шуе, в Костроме, в Кохме, в Кинешме, в Наволоках в то памятное раннее утро семнадцатого года. Катился их могучий гул далеко-далеко за железный Уральский кряж, и до Белого моря ледяного и до Черного. Услышали песню наших гудков в той, дорогой сердцу ткачей, солнечной стороне, где на просторных полях растет, зреет белое золото — хлопок, расцветает розовой пеной.
Так-то весело никогда не пели гудки в нашей исстари промышленной стороне. И потому они так громко, гулко раскатывались, что прилетела к нам радостная долгожданная весть из Москвы. Телеграф ее принес: отныне и навсегда в России установлена советская власть!
Вот об этом-то и возвещали дружные фабричные гудки, чтобы во всех краях нашей земли люди трудовые услышали, чтобы скорее пробуждались, собирались с силами, становились в один могучий ряд. Не напрасно возвещали гудки, услышали их голос в той стороне, где растет хлопок. Стали крестьяне-хлопкоробы думать: пора, мол, и нам, по примеру русских братьев, стряхнуть со своих плеч вековых притеснителей, тунеядцев, захребетников, всяческих баев, биев, манапов, тамошних князьков, кулаков.
Но эти кровососы мирские пока что крепко держали железную узду кабалы в своих руках и по доброй воле сползать с чужой спины не собирались.
Думали хлопкоробы: вот пришли бы к нам на подмогу русские братья, вместе мы свалили бы в яму всех тех, кто пророчит неминучую гибель беднякам.
Заветные горячие думы, мысли обездоленных хлопкоробов всех лучше во всей их глубине знал товарищ Ленин. Близко к сердцу его лежали они. Послал он на помощь беднякам большую силу. Приказал товарищу Фрунзе вести в поход славную Советскую Армию.
По зиме восемнадцатого года вместе с Михаилом Васильевичем Фрунзе уезжал не мал, не велик отряд ткачей, тысячи в две штыков. Ехали ткачи не пир пировать, шли, верные зову Ленина, вызволять из страшной кабалы-неволи братьев тружеников. Ехали ткачи распахнуть ворота и славному белому туркестанскому хлопку.