Изменить стиль страницы

Раз лежит он на печи ночью, в избе темка, в потолок глядит; вдруг как хлопнет себя по лбу:

«А порешу-ка я вовсе старика. Заделаюсь сам березовым хозяином».

Как подумал — так и сделал. На ярмарке с выручкой вина корзину купил. Половина в черных бутылях, половина в зеленых. Взял да и подпустил в зеленые яду. По дороге, как выехал ночью в березник, к старику прямо. А тот за своим делом. В куски миткаль катает. Петр к нему с обнимкой да лаской. Дело по весне было.

— Дедушко, давай гульнем на радостях. За все твое добренькое хочется добром ответствовать.

— Гульнуть не грех, — старик ему.

— Я для тебя самых наилучших вин припас…

Сели они на пеньки под березой. Старику из зеленой бутылки наливает, себе из черной.

— Что же, давай чокнемся, — старик не против.

Чокнулись. Только было старик ко рту поднес, да задумался. Достает ножичек-складничек, надрезал кожуру на березке, слезы березовые потекли, чистые, как роса. Теми слезами и добавил старик свою кружку.

— Что ты с водой мешаешь? — Петр к нему.

— А с водой слаще.

Выпили по кружке, да по другой, да по третьей. И пошло дело. Старик из зеленых бутылок наливает, Петр из черных. Видит Петр: дед захмелел, да и порядком, а с ног не валится. Петр в сумленье впал. Вдруг дед с пенька кувырк, и кружка из рук покатилась. Петр к старику, а тот вроде и не дышит. Того и надо. Петр и про вино забыл. Скорее с ножом к березе. Полоснул, а на березе заместо миткаля береста. Он к другой — то же, он к третьей — и там не лучше, да почитай половину леса обегал — ни на одну миткалеву березу не напал. Он да обратно, хоть готовый-то миткаль не проворонить бы. Подбегает, а на месте миткаля груда бересты лежит, баранками свернулась. Тут Петр столбом встал.

Зря старика загубил: думал хозяином стать, ан вон оно что вышло. Не успел и подумать — дед поднимается, как ни в чем не бывало. Ни хмелинки ни в одном глазу. А глаза сердитые, почернели, инда искры мечут.

— Прошибся ты, Петр, в этой березе не слезы, не золото, не клад, а против яда — яд.

А небо потемнело. Луна пропала. И такие ли тучи надвинулись со всех сторон, ровно земля рушится. Гром ударил. Огненные стрелы то в одно, то в другое дерево с неба падают. Лес трещит, стонет. Как стрела ляпнет, так все до листочка в лесу осветит. Петр было бежать. А ноги не бегут, да и не убежишь! Вперед сунется — стрела перед ним так в землю и врежется, назад подастся — и там стрела, в сторону метнется — огонь мешает. Куда деваться?

— Дед, прости, дед, спаси!

А дед ему:

— Нет, ты сам спасайсь!

Ветер так и метет, так и гнет деревья до земли, с корнем выворачивает. Береста на березах раскатилась, так миткалевыми крыльями Петра по лицу и хлещет, а стрелы вонзаются все ближе и ближе. Чуть не в маковку Петру норовят. Видит мужик — пропал. А рядом толстая старая береза стоит, с тем дуплом, в которое стоймя войдешь. И сунулся Петруха в то дупло, не успел влезть туда, а стрела как раз угодила в ту березу… Инда застонало дерево стоном человеческим.

И видит Петр, деревенеют его руки и ноги, и сам он весь деревом становится. Язык отказался. Стонать стонет, а слова не скажет.

Буря воет, ветер вьет, а от Петра все меньше и меньше остается. Засасывает его береза в себя. И все явственней проступают наплывом на ее белом стволе два чортовых гриба, словно брови нахмуренные, и опухоль рябая, будто рожа какого-то чудища.

Дед и говорит ему:

— Вечной мукой тебе изнывать не за то, что ты руку на меня поднял, не за это. Потерял ты свою образину и больше не воротишь: ни зверь, ни птица, ни человек на выручку к тебе не явится. Облик потерял, а окаменеть тебе намертво не дадено, чтобы ты вечно казнился. Много ты творил грехов в своей жизни. Но всем грехам грехи — два последних: не набрал духу на чужоземца грудью встать — один твой грех смертный; невинного человека оболгал — второй твой смертный грех. И нет тебе за них ни милости, ни прощенья.

И пошел старик от березы. В лесу мало-помалу стало утихать.

Утром, как мужики судье все объяснили, что с ними Герасим топором чужоземцев глушил, Герасима выпустили. И после ему этот старик помогал. Нет-нет да миткалю кусочков десять и подбросит, когда Герасим на ярмарку соберется. Так и жил, ходил по стежке, какая жизнью дана.

А береза та и сейчас скрипит, по ночам проезжих пугает.

Старуха-горюха

Может, малый мотушечко и припрядено, так это для и складу, приткана лишняя веселая кайма — для ладу.

Жил на Сластихе мужик тихий Ерофей. Говорили про него, что у мужика ума два гумна, а мастерства, умельства и того больше. Наткал он по зиме добротных полотен, а красить нечем. Жена говорит:

— Пойдем в лес, надерем корья ивового, да и выкрасим.

Какая краска корье, одно названье только. Не пошел Ерофей.

— Тогда давай луку купим да в лушных перьях поваракаем.

— Лушные перья корья не лучше, — отмолвился Ерофей.

И красок, как на грех, купцы не везут, да и покупать-то не на что. Жил Ерофей у давальцев в долгу, как в шелку. А красить надо.

Думал, думал Ерофей: как же быть? Медлить — дело не избыть. Наварил красок из корья. Выкрасили. Меряют с женой крашенец на аршин.

Входит в избу старуха-побируха, за плечами сумка, лицо морщинками избороздили годы-то да работа кабальная, но глаза молодые. По глазам-то она — что твоя невеста на девичнике.

— Чья ты, бабушка? Посиди, отдохни, пообедай с нами, чем богаты — тем и рады, — приглашает Ерофей.

— Ох ты мне, не дальняя сама. Старуха-горюха, вот кто я, лучше не скажешь. Напряла, наткала за свой век до небес горы, а нажила себе только горе.

Пообедала, встала да и говорит:

— Сарафан-то у меня больно плох, когда-то я на корочках насбираю на сарафан. Вот еще в мешке сосновые шишки ношу, по семиточке за дюжину купцам на кухню продаю, на самовар, да плохо покупают. Больно все скупы.

Ерофей, не долго думая, взял ножницы, отмахнул крашенинки.

— Коли ты горюха, чего с тебя взять, на вот, сошьешь, носи на доброе здоровье да поминай добрым словом Ерофея.

Взяла Старуха-горюха, земным поклоном поклонилась Ерофею.

— Я, милок, по людям жила, и в Ярославле, и в Москве на мануфактурах ткала. Повидала много добрых мастеров. Где краски-то покупаешь?

— Эх, бабка, покупать-то не на что. Из корья сам наварил.

— У московских мастеров ты бы побывал.

И сказала она ему, какого купца мануфактура, где знатно соткут, окрасят и за море товары продадут, за что от заморских купцов мастера большой почет имеют.

Будто сама Старуха-горюха от надежных людей слышала: еще давным-давно поступил указ от казны, а бояре да купцы его под сукно положили; в том указе сказано безвозбранно, беспошлинно дать мастеровым полную волю копать полезный мастерству корень на всех угодьях, из коренья того варить краску и красить ею товары, зовут мастера тот корень мареновым.

Оставила Старуха-горюха мастеру Ерофею невеликонек моток пряжи. Пряжа как пряжа, только мастеровая хитринка в нее впрядена. И не зря.

— Придешь, Ерофей, на луг, где корню расти, завяжи ты на пряже моей столько узелков, сколько корешков; кинь ее на траву, где ляжет узелок, там засветится огонек, тут и копай. Дальше-то не ходи.

И побрела Старуха-горюха.

Стал Ерофей думать-гадать, как бы побывать в Москве, поглядеть, что там за мастера, хоть бы щепоть мастерства перенять от них, только бы начать, а там и самому добавить можно.

Отправился как-то Ерофей за Пышкин бельник, и графский луг. Принялся он корни искать. А уж над рекой молочный пар стелется, словно хлопок чесаный, сугробом над берегами лег. Раскинул мотушечко пряжи — навязал сто узелков. Где огонек — там и корешок. Как копнет — корень в кошель кладет. Принес домой этих корней беремя не особо велико, сколько для дела нужно.

Стал сушить, толочь, варить, кипятить, один корень с другим мешать. Сварил краску, да не ту, чтобы сердце порадовала. Однако, пока корень в самом соку, пока сезон-то не упущен, тех корней Ерофей запас.