Изменить стиль страницы

Пленный стоял в этой кутерьме, как будто его заворожили. В лапках и мышцах рта росло нудительное напряжение. Он чувствовал, что получит работу. Чувствовал всесильную непреложность муравьиной жизни: я должен. Муравейник в опасности. Он тоже в опасности. И суетящиеся вокруг рабы — его рода и племени! И почти все эти бережно хранимые коконы — тоже его рода! Впрочем, он уже не видел, где свои, а где чужие. Он тащил огромный рыжий кокон. Потому что все это муравьи, крошечные насекомые, на которых ополчился грозный мир и таинственный враг. Пленный был вместе со всеми, мизерное маковое зернышко в муравьиной суете, он больше не был безродным: он гражданин Рыжего Муравейника!

Потому что муравьи не выносят одиночества.

Перевод С. Солодовник.

БОДРИ И ПИТЮ

Весенняя притча

Калиф-аист. Розовый сад. Рассказы img_14.jpeg

Его матери кто-то дал совет: корми грудью как можно дольше — пока кормишь, второго можно не опасаться. Питю рос, ему уже было почти три года, а он все сосал мамину сладкую, круглую грудь. Соседи уже заводили многозначительные разговоры, а мать, крупная, худощавая женщина, все равно каждый вечер пугалась и с беспокойством думала: ох, не дай господи понести снова, отец так будет сердиться, ведь сколько детей, на столько кусков придется делить живую плоть драгоценной земли, хорошему же хозяину даже подумать об этом — нож острый.

Питю сосал уже со скамеечки. Пока мать резала на кухне картошку, Питю с деловым видом приносил «тубареточку», которую из досок (оставшихся от собачьей конуры) сколотил ему — не очень-то думая, на что она может понадобиться — отец. Питю устанавливал свою «тубареточку» у стола, взбирался на нее — и как раз доставал до материной груди. Пуговицы будто сами расстегивались под его проворными пальцами, грудь вываливалась из кофты, и нетерпеливые детские губы хватали сосок. Питю был вечно голодным.

— Молочка, молочка! — то и дело требовал он, бегая за матерью со своей скамеечкой. — Молочка, мама, дай молочка!.. — А однажды отец вернулся домой как раз в тот момент, когда Питю, стоя на «тубареточке», самозабвенно сосал материнскую грудь. Праведный мужской гнев, смешанный со стыдом, закипел в отцовской душе.

— И это — мой сын!.. Что же из тебя выйдет, когда вырастешь: маменькин сынок? — кричал он, будто до сего дня и ведать не ведал, что происходит у него в доме. И, давая выход злости, пнул попавшую под ноги собаку Бодри, которая лежала посреди кухни с таким видом, словно любовалась идиллической сценой семейной жизни. Бедняжка Бодри, сама дохаживающая на сносях последние дни, с визгом бросилась в свою конуру (родную сестру «тубареточки») и там, на соломенной подстилке, сразу же ощенилась. А Питю круглыми от испуга глазами смотрел в это время на рассерженного отца, чье возмущение нашло выход в суровом мужском обете: коли так, больше он до жены не дотронется!

— Нужна ты мне!.. Будто нет у меня иных забот в этой собачьей жизни… — ворчал он, и небо с землей словно бы подтверждали его правоту: погода в тот день не по-весеннему была скверная, несколько часов кряду лил дождь, по двору еле можно было пройти из-за грязи, мутный, разбухший катился под садами ручей, в котором утопили щенят Бодри. Маленькие, жалкие трупики их долго мелькали в воде, слепо налетая на камни и ветки, пока не запутались в жухлой траве и не были занесены илом.

Но на другой день вновь вступила в свои права яркая, ласковая весна; да что весна — настоящее лето. Воздух был какого-то дивного вкуса, солнечный свет падал на землю снопами, словно горячая манна небесная. Питю голодный ходил за матерью с «тубареточкой», просил, вымаливал, требовал привычную, древнюю пищу.

— Мама, мама, молочка! — Ив сотый раз ставил свою скамеечку возле матери. Та уже не знала, куда бежать от него, и, осторожно придерживая испачканными в тесте руками ноющие, разбухшие, спеленутые свои груди, смотрела в отчаянии, как плачет, визжит, топочет ножонками изголодавшийся сын.

— Кому я сказала: вон молоко, в стакане, пей!

— Мне тити надо, тити! — Ротик Питю кривило невыразимым страданием: вспоминая утраченное им теплое, мягко-упругое, круглое счастье, почти ощущая его на губах, он корчился от горькой обиды, словно в приступе ранней неутоленной любви. Он наотрез отказывался от другой пищи, упрямо требуя только ту, единственную, которую привык получать из сладостного источника материнского тела.

— Не терзай ты, ирод, меня, уходи отсюда! — кричала на него мать, которая тоже вся уже извелась: груди ее так налились, что казалось, вот-вот лопнут, и вся она была переполнена неопределенным томлением, тягучим томлением плоти, какое знакомо всем молодым кормилицам, отлучившим дитя от груди; словно вместо детского рта им требуется теперь другое прикосновение, прикосновение мужского тела.

Так Питю и ушел из кухни, словно отчаявшийся понять что-либо в этом мире, гонимый судьбою изгнанник, шатаясь под тяжестью обрушившегося на него удара, неся в своем маленьком сердце жало несправедливости, — и заметался по двору, залитому неистовым солнцем, наполненному влажным, тяжелым запахом высыхающих луж. О, какая была весна! И Питю кинулся к единственному существу, еще способному понять его, — к Бодри, несчастной, страдающей Бодри, у которой отняли щенков, всех до единого, чтобы они не тянули из нее силы, и теперь ее грудь тоже разбухла, переполненная молоком, как у матери Питю. Собака тихо, устало скулила, постанывала, как плачущая про себя женщина.

— А-а, Бодри, а-а, — гладил Питю собаку, инстинктивно пытаясь утешить ее и почти позабыв рядом с теплым, живым ее телом про свое огромное горе; он ласково целовал собаку, как целовал и раньше, и вот вытянутые его губы коснулись напрягшихся в мучительном изобилии розовых, голых сосцов; для природы животное и человечий детеныш не были далеки или чужды друг другу. Солнце позолотило горячим светом Бодри и Питю, как в давние времена золотило вскармливаемых волчицей Рема и Ромула. О, какая была весна! Солнце само источало из себя молоко, словно сказочная небесная кормилица, но молоко это было хмельным, и все струилось, переливалось в нем, будто в теплой вешней воде, и почти видно было, как, едва погрузившись в него, все начинает жить тайной жизнью, наливаться, давать ростки, и казалось, даже старые почерневшие колья вот-вот пустят корни и выгонят тонкие веточки с листьями, и на полуголых саманных опорах сарая взволнованно бегали пауки, и пьяные ласточки бросались из поднебесья под стреху. Вокруг, куда ни глянь, дрожали, томились, курились поля; где-то еще блестели лужи, в других местах земля уже трескалась; в подсыхающем черноземе набирали силу, проклевывались семена; а далеко в городах томились, проклевывались людские души, толпящиеся на улицах, запертые в тесных коробках автомобилей. И на просторах родной земли ощетинивались ростками пшеничные нивы, словно зверь, отрастивший новую шерсть после линьки. И из сосцов Бодри текло Питю в рот молоко, бессмертное, вечное молоко торжествующей жизни, которое невозможно сдержать и остановить, которое одинаково льется на всех ступенях творения и ничего не желает, кроме как течь и питать. И вдруг загудел на церковной звоннице колокол, словно чувствуя, что сейчас у него одно дело: укачивать, баюкать ненасытного большого младенца — весну.

— Господи, полдень уже! — испуганно всплеснула руками женщина в кухне. — Сейчас отец придет, а обеда нету еще!.. — Да разве тут можно нормально заняться обедом… и этот мальчишка туда же… и, о господи, как болит грудь!.. — Не выдержав, нетерпеливой рукой она сорвала тряпицу, жестоко сдавившую ноющие молочные железы, и белые обнаженные груди задышали в расстегнутой кофте — как раз в тот момент, когда возвратившийся муж появился в кухонной двери, испытывая странный весенний голод, голод не только по хлебу. Молочная белизна кожи вдруг ослепила его, большое, костистое тело жены показалось округлым и мягким, словно преображенное каким-то магическим словом, перед глазами все поплыло, заискрилось, будто он снова стал неистовым, ненасытным подростком…