Изменить стиль страницы

У нее было лицо глухонемой.

— Ты меня не слушаешь?

Она внимательно поглядела на меня, будто в первый раз рассмотрела, и тихо сказала:

— Неужели ты до сих пор ничего не понял?

— Ты влюблена?

— Не ведаю.

— Может, мне уехать?

— Как хочешь.

— А тебе все равно?

Она снова пожала плечиком.

— Ну, тогда я пошел, — сказал я.

Она молчала.

Я спросил:

— Ты придешь вечером?

Она смотрела куда-то в сторону.

— Ты скажи прямо — да или нет? Я не повешусь.

— Наверное, все-таки нет.

Я становился постылым.

Я чувствовал, что становлюсь постылым, но меня уже понесло:

— Это что, конец?

— Не знаю, — растерянно сказала она.

— Странная какая ты.

— Какая есть.

— Но ты только сейчас стала такой, раньше ты такой не была. Ведь не была, не была?

Она молчала.

— До свиданья, — сказал я.

— До свиданья.

Если ты любишь, ты только и думаешь о ней, а ей — все равно, ей — хуже, чем все равно. Ты приставучий. Так надо не любить, не думать, не помнить, не быть приставучим. И я все повторял себе: надо быть гордым и одиноким. Да, но как это делается?

Ах ты, восторженный, губастый дуралей. Уезжай же отсюда, забудь ее.

Но кто может сказать, что он делал все, как надо.

И я не уехал, я еще жил несколько дней в ожидании, что все перевернется, — вдруг возьмет и перевернется.

Какие это были непонятные, ненастоящие, какие-то больные дни, их можно свободно вычеркнуть из жизни. Лучше бы их не было.

Я много раз приходил на ту маленькую площадь перед фотографией, где я в последний раз ее видел, и площадь была доброй и уютной, как комната, и тут я долго стоял и ждал, и все казалось — сейчас она появится из переулка и улыбнется. Я так долго стоял, что старуха в нищем окошке на углу все чаще поглядывала на меня и раз даже позвала какого-то бледного человека, и он тоже поглядел на меня и показал бледный кулачок. И мне стало смешно.

Однажды я случайно встречаю Нику на улице одну. Она глядит поверх меня и говорит: «А, это ты? Как живешь? Скоро уезжаешь?»

Я молчу. И она уходит. Мне хочется закричать: «Слушай! Обожди! Так же нельзя в конце концов». Но я молчу.

Дует жаркий ветерок. С деревьев падает сухой цвет. Рыжие стрекозы молча преследуют друг друга, и трудно понять смысл их полетов.

10

Наконец я решил объясниться и с Ромой. Я нашел его в саду. Чистюля в белых гамашах. Он стоял среди цветов, вокруг летали нарядные мотыльки, и все они были из одного роскошного семейства.

— Как видно, совесть тебя не мучает, — сказал я.

— Прости, а что случилось?

— Ах, какой недоумок!

Рома сорвал желтую чайную розу, осторожно понюхал и сказал: «Ну что ж, ну что ж!»

— Ты ее любишь?

— Я? — удивился он.

— Нет, турецкий султан.

— Это не любовь, просто приятное времяпрепровождение, — разъяснил Рома.

— А я ее люблю.

— Но это чудненько! — сказал Рома и стал смотреть на меня с любопытством, мне даже показалось, что он хочет подарить мне по этому случаю розочку.

— Ну и тип!

Рома кротко улыбнулся.

— Мавр, ты кипятишься, — значит, ты неправ.

— Ты мне зубы не заговаривай, скользкий тип.

Я плюнул и пошел прочь не оглядываясь. А он еще вдогонку сказал:

— Ну что ж, ну что ж, признайся, что ты неправ.

Черт с тобой, красавчик, черт с тобой, красуля! Рома, Ромуальд! Тра-ля-ля! Я шел по улице, насвистывая, а на душе было муторно.

Что же это такое? Почему, когда мы любим, на нас никакого не обращают внимания, над нами еще и посмеиваются, от нас хотят отделаться, чтобы не надоедали, чтобы не прилипали, а ищут, добиваются тех, которые зевают, которым скучно, которым всегда скучно, все обрыдло. Что же, это так устроено, это есть и будет во веки веков? И надо, чтобы так было?

11

В этот последний день я пришел к ней. Она уходила. На ней были новые туфельки «чио-чио-сан».

— Презирай меня, но я все время вижу тебя, где бы я ни был, я вижу тебя.

Ника кивнула головой.

— Это бывает раз в жизни, это не случается часто, — предупредил я ее.

Она опять кивнула.

Ей надо было уходить. На ней были туфельки «чио-чио-сан». Но именно потому я хотел все высказать до конца.

— Слушай, ты еще когда-нибудь пожалеешь.

Ника улыбнулась и развела руками: «Что поделаешь?» У нее даже не было слов для меня.

Я пошел назад. Я пошел через весь тихий знойный мертвый городок.

О, научиться забывать, научиться не быть настырным, сорвать с себя пластырь прилипчивости и быть с форсом, быть холодным, невнимательным, презрительным и говорить: «Феноменально!», или вот так: «Умру от тоски. Ха-ха!» Нет, не мог я этому научиться, ни тогда, ни после.

Неожиданно для самого себя я вышел в поле.

Пахло подорожником, горечью неспелой ржи. И я позабыл, что со мной.

Рожь медленно и сонно шумела в стоячем, душно нагретом воздухе полдня.

Я потрогал колосок. Он весь был горячий, пронзительно жесткий и, защищая себя, сердито топорщил во все стороны свои колючие усы.

Подул легкий свежий ветерок. В чистом бледно-голубом небе, как перекати-поле, появилось маленькое, совсем крошечное темное облачко, неспокойное, взъерошенное и такое быстрое, словно кто-то гонялся за ним.

И действительно, вот уже вдогонку летела за ним стая черно-синих тучек. Ветер подул сильнее, и тучи пошли толпами, рваные, сумасшедшие, сбежавшие от какой-то великой катастрофы.

Мгновенно посиневшее ржаное поле грозно зашумело, ветер пригибал рожь к земле, но она, гибкая, сильная, тотчас же выпрямлялась. Тогда налетал новый шквал и снова гнул ее к земле.

Теперь каждый колос жил своей отдельной жизнью, он выпрямлялся и звенел и говорил о том, как хорошо быть молодым, сильным колосом и дерзко смотреть прямо в лицо дикому небу и никого на свете не бояться.

Вдруг сразу, будто кто махнул волшебной палочкой, все смолкло — и листья на деревьях, и птицы, и то, что копошилось и жужжало в ветхой пыли среди растений. Небо стало аспидно-черным, и где-то там, в адской глубине его, ослепляюще сверкнула молния, и в дрожащем голубом свете предстало осиротевшее, беззащитное поле.

Вслед за этим так бабахнуло, что я руками прикрыл голову.

Я побежал через лес и бахчу. Я бежал так быстро, что огородные чучела в рыжих соломенных брылях, развевая лохмотьями, погнались за мной.

Но вот упала на лицо крупная, холодная, обильная капля, и сразу охнуло, завыло, и страшное черно-бугристое небо стало валиться на дальние хаты и сады.

Я добежал до первого городского дома и остановился.

Какая вдруг темень, и молнии все шарят и шарят, словно кого-то ищут в черных клубящихся тучах, словно это меня они ищут, а я здесь, под крышей.

Сначала было слышно, как взвизгнули и заревели водосточные трубы, и все содрогнулось в едином грохоте, и молнии, сливаясь в зловещее сияние зарева, освещали бурлящий город.

Дождь неожиданно стихал, слабея, и тогда слышно было, как свищет ветер, веером неся дождевую воду, но потом ливень снова срывался с неба, ударял по крышам, по стеклам. Постепенно этот долгий холодный ливень как бы смыл все, что было у меня на душе, и унес с ручьями воды, и сердце освободилось для дальнейшей жизни и действия.

Я быстро собрался и вышел из гостиницы, тосковавшей в запахе карболки. На базарной площади, переругиваясь, толпились мокрые извозчики, тотчас же повеселевшие при виде неожиданного пассажира, даже лошади оживились и вынули печальные морды из торб с овсом, ожидая, что именно их хозяина я выберу.

— Н-но, свирепые! Знают, с кем едут на станцию! — И, показав лошадям кнут, извозчик вольно покатил по длинной и прямой Александрийской улице.

Теперь уже мне не жалко было уезжать, ничто не окликало меня. Равнодушно, как на чужое, давно когда-то, в другой, забытой жизни виденное, смотрел я на серые, до костей облупленные домики, на мокрые, растрепанные палисадники с поникшими цветами, на обветшалых стариков и старух, покорно и безмолвно сидящих у ворот, уличных торговок у своих копеечных лотков с ирисками и семечками, на весь этот теперь такой жалкий, такой ненужный и смешной, отошедший от меня мир. Неужели я здесь жил, и все это было мое, и все, что я знал, было только тут?