Кобра очнулась. Тонкая и изящная головка ее на длинной шее выросла, как цветок нарцисса. Змея застыла, прислушиваясь к шуршанию и писку, и потом мелкими, кружащими движениями головы стала искать мышей, ее тонкий, лижущий воздух язычок дрожал: «Где вы? Где вы?»
Старая мышь застучала зубами: «Дети!» Она хватала их зубами за затылок, относила в угол клетки и успокоилась, только когда закрыла всех своим телом.
Кобра приподнялась, вытянулась и, качаясь как стебель под ветром, подползла к старой мыши и через ее голову стала пристально смотреть на мышат: «Эй, вы! Глядеть в глаза!» Мышь застучала зубами: «Не смейте, дети!»
Но белые мышата во все глаза смотрели на змею, им было жутко и интересно. А кобра, не отрывая неподвижных глаз, раскачивалась то вправо, то влево, шея ее гневно раздувалась капюшоном. Она нагнулась и выпустила длинный, рассеченный, нежно-розовый, как пламя, змеиный язык.
Старая мышь ощерилась и запищала.
А мышата, за ее спиной сбившись в кучу, толкались, стараясь вылезти вперед: «Что там, что там?» Один мышонок толкнул другого: «Нагни голову, ничего но видно!»
Кобра запрокинула голову и, волнуемая шуршанием, лизнула жадно раздвоенным язычком воздух: «О, господи!»
Мышь боком толкнула мышат: «Сидеть!» Но один мышонок, изловчившись, выбежал вперед: «А я не слушаюсь!»
Кобра в то же мгновенье проглотила мышонка, поднялась во весь рост, пристально, замороженным стекловидным взглядом посмотрела на мышат: «Кто следующий?»
ЧЕРЕПАХА
Она выставила из-под панциря узкую, сплюснутую с боков, странную лысую голову и глянула старыми, умудренными глазами.
И только после этого она выпустила короткие мускулистые лапы с желтоватыми ногтями и, тяжело оседая под панцирем, переставляя одну лапу за другой, покачиваясь, медленно пошла по желтому песку к ярко пылающей лампе. Ей было холодно. Ей хотелось погреться. Вот она на полпути остановилась и, расставив лапы, опустила голову: «Ух, устала!»
И снова, тяжело переставляя лапы, на каждом шагу кивая головой, оседая под панцирем, двинулась вперед, и выпученные глаза ее глядели сурово: «Будь проклята опасность, родившая панцирь!»
СОРОКА
На старой осине в Зоопарке, в большом, лохматом, похожем на папаху, гнезде жила сорока.
Сидя на дереве и обозревая окрестности, она весь день стрекотала, сообщая самой себе и всем, кто хотел ее слушать, о том, что она видит вокруг и хорошо это или плохо.
И каждый раз, когда раздавался вблизи или вдали пронзительный, странный крик иноземной птицы или хриплый наглый рев зверя, рев, рассчитанный на то, чтобы прорезать джунгли, сорока испуганно замолкала и глядела в ту сторону круглыми остановившимися глазами: «Ка-а-шмар!..»
И она громко плакала и жаловалась. Нет, она, наверное, единственная сорока на всем свете, которая живет в такой ужасной обстановке, и почему именно ей, синей, молодой, интеллигентной выпал этот несчастный рок?
Сидящий в клетке старый мрачный ворон, которому уже, наверное, было триста лет, время от времени поднимал на нее тяжелые все видевшие глаза, долго, угрюмо глядел, и наконец и у него лопалось терпение: «Дурра!»
Но сорока, не обращая на него внимания, стрекотала и стрекотала, жалуясь на судьбу, и вдруг видела, что слушает ее только цапля, и то непочтительно стоя на одной ноге.
Сорока замолкала, и лицо у нее было скорбное и обиженное: «Говори с цаплей, которая всю жизнь стоит на одной ноге и вряд ли в состоянии даже серьезно сосредоточиться».
И сорока презрительно фыркала в синее крыло.
СОЛИСТЫ
Снегом завалило аллеи Зоопарка, и стало вокруг тихо, пусто и грустно.
И неожиданно среди этой белой тишины на весь сад защелкали, засвистали, защебетали птицы; веселые, отважные, нежные, ликующие голоса.
Микрофон стоял в вольере певчих птиц, и птицы, не улетевшие на зиму в Африку и в Индию, жили и пели среди зимы и снега России.
Вот скворец в черном сюртуке и жилете со светлыми крапинками сел на жердочку перед микрофоном и задумчиво протянул вверх длинный острый клюв: «Что бы вам такое спеть? Кх-кх», — как бы прочистил горлышко и, широко раскрыв светлый клюв, начал. И так как собственная его песенка была очень слабая и серенькая, чтобы выразить чувства скворца, поющего среди глухой зимы, он тут же перехватил ноты у щегла и у большой синицы и вспомнил даже коленце соловья. И когда рядом защелкали два волнистых попугайчика, он с ходу вставил и это щелканье. И если летом он только передразнивал, то теперь он все это согрел своим дыханием, и видно было, как в вздувшемся горлышке перекатывается его зимняя песенка радости.
Два розовых попугайчика, сев на жердочку, уже приготовились петь, но, взглянув друг на друга, стали вдруг молча целоваться. Сыплет снег, дует ветер, а они все целуются. Вот один отпрыгнул и взглянул издали: «Нет, не могу оторваться!» — и снова они целуются.
Началась метель. А зеленушка в ярком полевом мундире крикнула с верхней жердочки:
— Пюй!
Из маленького клювика пичужки вырвался пар, инеем осел на перьях груди, и вот уж вся грудь у нее белая, а пичужка, прикрыв глаза, поет и поет.
Пусть вьюга, пусть иней, пусть снег, а она поет.
И чем сильнее метель и завывание ветра, будто наперекор им, будто стараясь перекричать, пересилить стихию, летали, пели, щелкали, бесились певчие птицы, и в сплошном свисте слышалось: «Весна, весна!»
ХАМЕЛЕОН
Он неподвижно лежит под яркой лампой на желтом теплом песке и лишь изредка открывает и закрывает глаза, как бы проверяя: не переменился ли цвет пустыни, не пора ли перекраситься? Но все тот же желтый свет лампы, тот же желтый песок. И мне показалось недовольство в его лице: «Нет, нет, это не обстановка для хамелеона».
ВЕЧЕР
Заходит солнце. Высоко на вершине Турьей горки стоят кружком розовые в свете заката туры и, упираясь друг в друга рогами, совещаются о чем-то в связи с наступлением вечера.
Вокруг в домах Красной Пресни зажигаются огни, слышнее в сумерках гудки автомобилей, звон трамваев на Большой Грузинской. И вдруг, словно из дебрей джунглей, приходит громкое, хриплое, грубое рычание льва. На мгновенье устанавливается тишина. Все прислушиваются: не скажет ли еще что-нибудь царь зверей? А в ответ идет вечерняя перекличка.
«Ту-ут!» — трубят слоны. «Мы-ы!» — ревут бегемоты. «Я-я-я!» — плачет шакал.
Несколько минут, словно фабричный гудок, длится сплошной рев, лай, мяуканье, и диким и странным кажется, что вокруг горят неоновые огни реклам. Но вот рев все тише и глуше, и наконец полная тишина сливается с наступающей тьмой. Лебеди тихо отплывают от берегов и, собравшись в стаю, прячут головы под крыло, и только патрульные, изогнув красивые шеи, медленно плывут вокруг сказочной стаи, прислушиваясь к шорохам наступающей ночи.
Выходит луна, освещая деревья, унизанные спящими фазанами, словно золотыми и серебряными гигантскими плодами. Спят крокодилы. Спят олени. Спят зебры и голубые антилопы.
Филин, неслышно пролетая по клетке, широко раскрытыми очковыми, всевидящими глазами долго глядит в лунную тишину.
«О-хо-хо-хо! Стерегу-у!»
«У-гу-у!» — отвечают с другого конца.
Изредка взревет пума, капризно, как ребенок, проснувшийся среди ночи, заплачет шакал или во тьме в клетке пантеры вспыхнут зеленые фонарики: «Кто здесь?»
«О-хо-хо-хо!» — хохочет филин.
Из предрассветного тумана выплывают лебеди. Пруд разделен железной сеткой на две половины: с одной стороны черные лебеди, с другой — белые. И кажется, рядом плывут ночь и день.