Изменить стиль страницы

— А малороссияночки с грудями не потребуется?

— Чего?

— Даму-шик, — он подмигнул.

— Какую даму? — Я обалдело глядел на него.

— Комедия! — отвернувшись, он чмокнул и хлестнул кнутом: — Н-но, кокетки!

Я позвонил по телефону и узнал голос Ники, родной, домашний, далекий, заглушенный расстоянием, усиленный и искаженный электрическими волнами.

— Это ты? Господи боже мой! Сумасшедший! — Она засмеялась.

Я жду ее в номере гостиницы. Я поставил на стол астры, открыл дверь в коридор и стал прислушиваться. Но никто не шел. Тогда я стал смотреть в окно. Чужая улица жила своей жизнью, странной и случайной: цокая, проехал со значками на пиках взвод кавалеристов, из переулка появился священник в рясе, держа за руку маленькую девочку с роскошным бантом, два безногих инвалида на тележках подрались до крови, и вокруг зашумела толпа.

Я лег на диван, разглядывая паучьи пятна на потолке, которые до меня разглядывали столько разных постояльцев и еще будут разглядывать, и томиться, и вспоминать, и надеяться.

Я стал думать о Нике.

Я мучился и не мог вспомнить ее лицо, только отдельные милые черты, а лицо ускользало, и чем больше я вглядывался, тем расплывчатее было это видение, то, что, наверное, было ее душой. И иногда казалось, что вообще ее нет, не существует, что я ее просто придумал. Неужели она сейчас где-то смеется, говорит своим протяжным, ликующим голосом. Но вдруг улавливалась эта, как бы несвободная, как бы мучительная улыбка, и сразу Ника оживала, и голос ее говорил со мной.

Ведь она моя, она для меня, и только для меня, я это так чувствовал и верно знал.

Сухой южный зной бьется в окна, горячо нагреты стены, пол и даже гостиничная скатерть на столе. Невыносимо жужжат мухи, крупные, цветные.

Я долго ждал и под жужжанье мух заснул. И во сне я услышал ее яркий, насмешливый голос:

— И не стыдно, молодой человек, ожидаете барышню и заснули.

Я крепко обнял ее и целовал в глаза, щеки, шею, а она смеялась:

— Не задуши!

— Ты все та же?

— Нет, другая! Совсем другая.

Я увидел близко ее разбойно веселые глаза, все ей было нипочем, все подвластно.

Она как-то по-новому крепко пожала мне руку, тряхнула и потянула вниз. Ладонь ее была шероховатой. Я тихонько повернул ладонь вверх — на ней были рыжеватенькие, золотистые мозолистые бугорки.

— Это от напильника, — улыбнулась она, бесшабашные глаза ее полны были радости.

Милая, милая девочка из хорошего дома, которую мама учила музыке, учила делать па, за каждое па давала карамельку и сообщала соседкам, что у нее дочь балерина, дочь — Клара Юнг, Сара Бернар.

— Ника, если бы ты только знала, как я рад тебя видеть, — сказал я, жадно глядя ей в лицо, — если бы ты только знала.

— И я ведь в восторге, я в ужасном восторге.

— А помнишь последний вечер?

— Ах, какая я была глупая, — рассмеялась она.

— Никогда не думал, что можно так скучать.

— Глупая, глупая, — печально сказала она, — ничтожная.

— А где он?

Она махнула рукой.

Казалось, столько будет разговоров, не переговорить никогда. А на самом деле?

— Ну, как живешь? — спросил я.

— Ничего. А ты?

— Тоже ничего. И вдруг:

— Я ведь только на минуточку, у меня репетиция. Ромео и Джульетта.

Теперь голос ее шел откуда-то издалека, будто из-за глухих декораций.

— Мы еще встретимся вечером, ненадолго.

До меня доходит только одно слово: ненадолго.

И снова издалека, из другого города, спрашивают:

— Хорошо?

И я покорно, со стороны слыша свой несчастный, хилый голос, отвечаю:

— Да, хорошо.

— Не сердись.

— Нет.

— Ну, я побежала. — И она поспешно, неловко поцеловала меня в подбородок.

Вглядываясь в то время и в ту минуту, я не вижу, как она повернулась, как пошла к двери, как взялась за ручку, как толкнула дверь и вышла.

Нет, ничего не вижу, не помню. Я слышу только, как хлопнула дверь и все стихло. И сразу так злобно зажужжали мухи по всей комнате, словно только и ожидали, чтобы она ушла.

А может быть, надо было тогда взять ее за руку и сказать властно: «Никуда не пущу, ни сейчас, ни после»? Или, может быть, вот так: «Я не могу жить без тебя»?

Да мало ли что ты не можешь. А она может, она именно только так и может, вот в чем дело. И ничем нельзя это поправить, и ничего нельзя изменить, — так оно и должно было быть.

И так оно и было.

14

Я бродил по узким, витиеватым улицам старого города, и пустыня чужой жизни окружала меня.

Какой-то человек садился в фаэтон, и я подумал: «Я тебя больше никогда не увижу». Старик сидел на стуле у порога своего маленького домика и равнодушно глядел на прохожих, а я: «Так ты будешь сидеть и завтра, и послезавтра, и всегда», и бесконечная жалость охватывает меня. Женщина прошла с ребенком на руках, и ребенок говорил: «Я, я, я», а женщина, улыбаясь, отвечала ему: «Ты, ты, ты», и никто им больше не нужен был. В открытом окне молодка протирала стекло и пела, а мордастый парень стоял, прижавшись спиной к воротам, и глазел на ее белые ноги. И никто еще не знал, чем это кончится. Ушастый мальчик топтался у калитки, — наверно, кончил уроки и вышел погулять, а другой мальчик прошел мимо, — я думал, они окликнут друг друга, а они только сердито поглядели друг на друга. Еще милицейский сотрудник с брезентовым портфелем раздумчиво стоял на углу, будто припоминая, что бы еще провернуть, кого бы еще оштрафовать. И куда-то радостно торопились две девчурки в цветастых платьях, обгоняя старую бабку с кошелкой, в которой была только одна репа. Я пошел дальше. Кого-то брили в маленькой уютной цирюльне; кто-то, красуясь перед галантерейным зеркалом, примерял стеклянные бусы; кто-то в драном картузе у ларька поспешно, жадно выпивал; и кто-то целовался, прощаясь, и тихонько скулил.

Великая, постоянная, неутихающая жизнь печальной, обреченной рекой протекала мимо.

Потом я долго ждал у клуба. Гудели вечерние колокола. Цокали извозчики.

Вдруг вокруг вспыхнули огни. Повалила возбужденная толпа. И меня охватило тайное нервное вечернее чувство улицы.

— Девочки, вот он! — Я услышал смех.

Из шумного и пестрого табунка на той стороне улицы выбежала одна, в красной шапочке, — есть такие мотыльки, как летящие цветы, страшно их любить, страшно ведь к ним прикоснуться.

— Бедный, бедный! — закричала она издали. — Стоит так одиноко в чужом городе.

Это была Ника. А те стояли на тротуаре и скопом глядели в мою сторону. И ждали спектакля. Я побежал навстречу и будто схватил в объятия мотылька.

— Что ты, оставь, все смотрят. Какой ты, в сущности, еще мальчик.

Дерзкие глаза ее блестели, она все еще была Джульеттой, Чайкой или еще кем-то, кем бывают в той выдуманной, в той Главной жизни. Она крепко, своевольно взяла меня под руку. И мы пошли. Мы пошли смутными незнакомыми улицами.

Потом мы сидели где-то в парке на скамейке, и падали листья, будто кто-то с кем-то навеки прощался.

Тонкие гибкие руки, волосы, золотистым пучком собранные на затылке, и особенный, только ей присущий строптивый наклон головы.

Милая, милая моя, такая родная и такая далекая теперь, из другой, неизвестной мне жизни. Ничего про тебя я уже не знал, и того, что́ ты понимала и любила, к чему так быстро привыкла, я еще не знал, не понимал и не мог любить.

Мы сидели рядом, и ты уходила все дальше и дальше.

Я не помню, о чем мы говорили, и разве в словах суть?

Я чувствовал себя отрезанным, ушедшим из ее сердца, вытесненным чем-то новым, более связанным со всей ее будущей жизнью, чем те длинные солнечные дни, те тихие лунные ночи на реке Рось.

Мы вышли из парка и опять пошли постными улицами, молча, на миг останавливаясь под ночными шумящими каштанами, и казалось, что они участвуют в том, что происходит между нами.

Потом был Главный проспект, яркие вывески, из освещенной витрины, из царства небытия, холодно-красивыми восковыми лицами глядели на нас манекены: жених в шляпе набекрень, невеста в газовом шарфе.