Изменить стиль страницы

— А, Либединский, я тебя знаю! Твой папа лечит мою маму. Твой папа зашел к нам, а я смотрел из окна и видел тебя, ты сидел в экипаже. Твой папа хорошо лечит… Мою маму никто не мог вылечить, а он вылечил! — и, вынув из кармана серебряный портсигар, этот очаровательный мужчина звонко раскрыл его передо мной и сказал щедро: — Кури!

— Я не умею… — пропищал я.

— То есть как это не умеешь? — изумился мой ослепительный собеседник. — Ты же мужчина — значит, должен курить. Это очень просто, я тебя сейчас научу. Вот, бери папиросу! Теперь возьми ее в рот. Да ты крепче, зубами придерживай… Смотри, я зажгу ее. Да не бойся! Теперь изо всех сил тяни дым в себя…

Я попробовал проделать все так, как учил меня мой величественный наставник, но, конечно, тут же закашлялся.

— Это ничего, — ободрял он меня. — Это на первых порах всегда так бывает. Ты не обращай внимания и тяни в себя изо всех сил, увидишь, как будет приятно…

В то время отец, который был для меня наивысшим авторитетом, еще не бросил курить, и я давно подумывал, что и мне не мешало бы научиться этому мужественному в таинственному занятию. А тут вдруг появился такой блистательный и опытный учитель. Глаза у меня лезли на лоб, но я собрал все свои силы, затянулся один раз, другой, третий… И тут вдруг голова у меня закружилась, в глазах потемнело, липкий пот выступил на лбу, и съеденный утром завтрак пошел обратно…

К чести моего наставника, он не бросил меня одного в уборной, а, несмотря на то что за курение ему грозил карцер, схватил меня на руки и отнес в печально знакомый мне кабинет врача, где был изруган нашим училищным врачом. Меня отправили домой.

На этот раз заболевание продолжалось всего три дня. Но последствия его сказались на всю жизнь. Испытав в столь нежном возрасте отравление табаком, я получил отвращение к курению навсегда…

Время шло. Я постепенно привыкал и к товарищам, и к училищному обиходу. Не то чтобы я особенно близко сдружился с кем-либо из мальчиков, нет, но я с пристально-доброжелательным вниманием приглядывался к каждому. Ежедневно на первом уроке нас проверяли по алфавиту, и для меня этот алфавитный список сложился в однообразную и монотонную мелодию:

Агафонов, Балаев, Баландин, Беккер…
Калачев, Калашнов, Кирюшатов, Круковский,
Кулупицкий, Либединский…

Было почему-то очень приятно откликнуться «я», когда дойдет очередь до твоей фамилии, и почувствовать, что занимаешь какое-то место в классе…

Это чувство особенно обострялось на уроках гимнастики. Урок начинался с того, что мы один за другим, в ногу, обходили наш актовый зал. «Вот какие мы!» — с восторгом думал я, оглядывая одного за другим всех нас, выстроенных по росту.

Впереди шел самый маленький, бочковатый казачонок Калачев с привздернутым носиком. За ним, щеголевато переступая новенькими ботинками, выступал Мазин, слабенький, недобрый мальчишка. Следующий — с рыжим хохолком, драчун Нестеровский. Потом, немного вразвалку, шел Калашнов, со своим бледным, испитым лицом и умно-насмешливыми глазами. С ним я дружил, а Мазина терпеть не мог. Но в эти минуты нашего совместного прохождения под зорким взглядом Алексея Васильевича Петрунина, преподававшего гимнастику, я испытывал какой-то непонятный восторг перед тем, как все мы ладно идем один за другим, один за другим…

«Вот какие мы! Вот какие мы!» — с гордостью думал я.

В первом классе учение шло у меня ни шатко ни валко, как-то сонно. Уроки, которые задавались на дом, я выполнял без особой охоты. Хуже всего давалось мне рисование и чистописание. По арифметике учился посредственно, по прочим предметам успевал…

Но были уроки, которых я ждал с живым чувством. Это были уроки русского языка.

Русский язык преподавал нам Николай Логинович Нестерович. С ним отец и мать свели знакомство еще в Тургояке, он приходился дядей приятелю моему Коле Клушину. Невысокого роста, с большими русыми усами, приспущенными надо ртом, худощавый и бледный, Николай Логинович производил впечатление болезненного и сурового человека. Меня, признаться, удивило, что он ничем не показал, что мы знакомы домами, и спокойно залепил мне двойку за первый диктант. Он был изрядно педантичен к требователен, особенно когда речь шла о правилах грамматики. Но так как я в первые же дни учебного года прочел с начала до конца превосходно составленную и отпечатанную на плотной меловой бумаге хрестоматию Острогорского «Живое слово», я получал пятерки за то, что хорошо пересказывал отрывки художественной прозы и читал наизусть стихи.

Как — то я сделал ошибку в немудром грамматическом упражнении. Следовало подчеркнуть в предложении одушевленные предметы, и я подчеркнул слово «парус». Это, понятно, вызвало недоумение Николая Логиновича. На его вопрос я ответил, что парус одушевленный предмет, потому что душа паруса — это ветер. Товарищи посмеивались над моими путаными объяснениями, но я продолжал утверждать свое, так как видел, что под приспущенными усами Николая Логиновича появилась милая усмешка, сразу украсившая его суровое лицо.

— Это имеет отношение, пожалуй, не к грамматике, а к философии, — сказал он.

История эта имела для меня самое приятное продолжение.

В день рождения я получил от Николая Логиновича подарок: большую, по-магазинному аккуратно увязанную пачку. В ней было сорок маленьких книжечек — «Научно-популярная библиотека для народа», составленная известным популяризатором Лундкевичем. Эта своего рода энциклопедия охватывала весь мир.

— Он, оказывается, у вас философ, — сказал Николай Логинович отцу и матери и рассказал историю с парусом.

Я тут же принялся за чтение библиотечки и к концу года прослыл среди детей кладезем премудрости.

— Ты с ним не спорь, он всего Лундкевича прочел, — шепотом говорила сестра, если кто-либо отваживался вступить со мной в спор.

Пожалуй, наибольшее впечатление произвела на меня та книжечка из этой библиотечки, которая посвящена была электричеству. Узнав, что сопровождающееся громом сверкание молнии и тихий ровный свет электрической лампочки являются проявлением одной и той же силы, я был так поражен и взволнован, что выразил свои чувства в стихотворении, первом стихотворении, сочиненном мною. Привожу это стихотворение и прошу извинить за варварские ударения, — все приносилось в жертву ритму и рифме.

О, сила великая, сила хаоса!
Ты молнией блистала людям.
И долго загадкою, страшным вопросом,
Была неожиданной смертию нам…
Но люди сильнее, они закабалили
Могучую дочку природы,
Ее на себя работать заставили,
Ее приковали под низкие своды!

Конечно, низкие своды понадобились только для рифмы. С тех пор рифма долгое время была моим мучением, ярмом, которое я добровольно надел на себя. Сочиняя первое стихотворение, я почувствовал всю привлекательность сочинительства, однако не представлял его себе без рифмы. И только сейчас понимаю, что отнеся парус к предметам одушевленным, я впервые ступил на путь истинной поэзии, по которому мне и суждено было пройти в жизни.

Подошел Новый год. В доме по-родному, по-лесному запахло хвоей, разноцветные свечи вспыхнули на елке. Мама с присущей ей энергией затеяла детский костюмированный бал. Мне сшили костюм Мефистофеля, — наверное, я был очень забавен в красном, обтягивающем трико, с маленькими рожками на черной шапочке.

Сестру Рику одели Весной. Но она в этот вечер капризничала, плакала, хмурила покрасневшие от слез тоненькие бровки. Ничего весеннего в ее настроении не было.

— Что поделаешь, — сказала находчивая мама, — весны тоже бывают разные. Это — капризная весна!