Изменить стиль страницы

Озеро было все молочно-голубое среди темных гор. Но вдруг наступала черная тьма, и тут же при свете молнии оно восставало снова молочно-голубым. Порою его чудовищное кипение завивало на лету устремленные вверх воронкообразные вихри, с бешеной быстротой проносившиеся из конца в конец озера. Только неизменные очертания гор мрачно чернели на том берегу.

Я простоял недолго, наверное, не больше трех минут. Больше нельзя было выдержать, я был точно избит бешеными потоками воды. Но то, что я тогда увидел, запечатлелось на всю жизнь…

Возвращаться домой было еще труднее, чем идти к озеру. Молнии сверкали реже. В промежутках наступали черные провалы, дождь лил все сильнее, я оступался в лужи, спотыкался о пни, о камни, о корни.

Когда я пришел домой, меня уже хватились, тут же принялись раздевать, растирать полотенцем, поить малиной. Но бранили меня не очень. Маме даже, пожалуй, понравилась моя неожиданная прогулка.

Буря на озере запомнилась и порою, словно въявь, снилась мне. Такой сон однажды посетил меня зимой. Мне снилось все то, что я видел наяву: и взметывающиеся вверх черные с белыми гребешками волны, освещенные молочно-голубым мерцанием молнии, и озеро, вдруг являющееся из тьмы и тут же исчезающее вновь, взблескивание молний, и непрестанный гром, рокот которого то удалялся, то накатывался все ближе и ближе и наконец разбудил меня…

Да, я проснулся. В окно ровно светила луна над сугробами. Все было тихо, безмолвно, и грома не могло быть, а он гремел у нас в доме, такой же, как во сне. Этот гром был прекрасен и грозен. Нет, это не гром, это рокотала музыка, и аккорды на высоких нотах казались мне взблесками молний. Я встал и тихонько пошел туда, откуда звучал рояль.

Лампа в столовой притушена, на столе после ужина взрослых еще стояли те тарелки, что подавали только при гостях. Я вошел в гостиную, откуда был слышен рояль; там сумеречно и только горят свечи на рояле. Крышка поднята, и мне виден весь в блестящих капельках, прорезанный тремя морщинами лоб доктора Конвалевского…

Доктор Конвалевский вместе со своей многочисленной семьей жил в станице Кундравинской, верстах в двадцати от нас, где находилась казачья больница. Как казачий врач Владислав Львович ходил всегда в военной форме, он отпустил большие рыжие усы, а когда целовал маме ручку, щелкал шпорами. Глаза у него синие, блестящие, и мне всегда приятно было, когда он смотрел на меня, так как они сияли добротой и лаской. Когда Владислав Львович у нас обедал, на стол обязательно ставилась водка в графине или вино в бутылке. Он пил и требовал, чтобы отец и мать и все присутствующие тоже наливали себе. Отец наливал, но не пил, мать выпивала рюмочку-другую и, раскрасневшаяся, веселая, казалась мне очень красивой. А Владислав Львович всегда веселился и шутил…

Один раз он рассказал, как, возвращаясь из Миасса в Кундравы, заметил новую звезду на горизонте и, приехав домой, точно вычислил координаты и послал телеграмму в Пулковскую обсерваторию.

— Я был тогда под большим градусом и, конечно, тут же забыл об этом деле. Вдруг, можете себе представить, получаю большой пакет с сургучной печатью, где меня уведомляют, что по проверке новой звезды не замечено. Да и как она может быть замечена, когда это где-нибудь на горах в лесу горел костер?..

Жена его всегда была немного грустна.

— Ну развеселись, Юлия, — говорил он. — Развеселись! А то твой римский нос приобретает римско-католическое выражение.

Владислава Львовича у нас очень любили, но отец всегда говорил, что водка его погубит. И все же, когда он появлялся, его опять угощали.

Вот и сейчас бутылка с какой-то яркой этикеткой стояла на столике возле рояля, и в ней отражался желтый огонь свечи. Я видел лицо отца, освещенное снизу, оно было взволнованное и счастливое. Мать, кутаясь в платок, сидела в качалке, и лицо ее то приближалось, то удалялось не то в лад колебаниям качалки, не то в лад музыке.

Молнии высоких нот все взлетали и взлетали над клавиатурой, но вдруг их заглушили басовые аккорды, подобно грохоту волн.

Я слушал долго, пока у меня не замерзли ноги, и ушел так же тихонько, как пришел.

— А Владислав Львович уехал? — спросил я за утренним чаем.

— Откуда ты знаешь, что он был у нас? — удивилась мать. — Ведь ты уже спал, когда он приехал…

— Я проснулся и пришел в гостиную, — ответил я.

Отец вопросительно посмотрел на меня.

— Ну, и что же ты скажешь об его игре? — спросил он. — Тебе понравилось?

— Понравилось, только страшно.

— Да, да, — кивнул головой отец. — А почему все-таки страшно?

Тогда я рассказал о буре на озере, а когда кончил, отец вдруг медленно выговорил незнакомое красивое слово:

— Аппассионата…

Слово это было обращено не к матери и не ко мне, оно было названием того произведения, которое играл Владислав Львович, и я запомнил его.

Необыкновенная гусеница

В то лето Коле Клушину было десять лет, а мне девять. Мы познакомились так: я шел по улице села Тургояк, где мы снимали дачу, и вдруг увидел, что в палисаднике возле избы сидит на корточках мальчик и пристально рассматривает что-то на черной, только что политой грядке. У него было смуглое лицо, волосы на голове росли щетинкой, и, когда он взглянул на меня, темные глаза его показались мне упрямыми и внимательными.

— Я посеял здесь семена лесных фиалок и анютиных глазок, — сказал он так, как будто мы были знакомы. — Видишь эти зелененькие росточки? Они все одинаковы, потому что это две разновидности одного вида. А когда они расцветут, то будут отличаться друг от друга. Произойдет перекрестное опыление и… что тогда будет? — спросил он не то меня, не то самого себя.

Так началась наша дружба, в которой я был восхищенным последователем Коли. Мне казалось, что он все знает. Глубоко под водой поблескивает маленький кусочек серебра, это домик паучка-серебрянки, сотканный им из паутины и наполненный воздухом. Этот воздушный пузырек серебрится в воде, если глядеть сверху.

Много чудес показал мне Коля. Но из всех чудес самым необыкновенным было превращение гусеницы в бабочку. Мне казалось, что он рассказывает сказку: ведь только в сказках безобразная жаба оказывается красивой заколдованной принцессой. Но от Коли узнал я, что из коконов бабочек-шелковиц делают шелк, а у моей мамы были шелковые платья. Теперь я с особенным восхищением рассматривал эту тонкую, гладко-серебристую ткань и потихоньку трогал ее: ведь подумать, во что может превратиться слюна гусеницы! Коля даже сказал, что, может быть, из коконов наших бабочек мы тоже научимся делать какие-нибудь красивые ткани.

Мне захотелось подсмотреть это сказочное превращение. Я снял с какого-то кустарника много маленьких гусениц, зелененьких и рогатых; рог у них рос не на голове, а позади, на хвосте. Каждое утро я приносил гусеницам свежей листвы именно с этого кустарника. Они были очень прожорливы и быстро росли. Жили они в коробке из-под папирос, на крышке которой был изображен араб в чалме, курящий папиросу. Изображение этого араба во многих местах было проткнуто булавкой. Так научил меня сделать Коля, чтобы гусеницы могли дышать.

И все произошло так, как он предсказывал. Гусеницы выросли, потом перестали вдруг есть, разбрелись по разным углам коробки, и на моих глазах стало совершаться сказочное чудо природы. Они и раньше, стоило любую из них стряхнуть вниз, умели мгновенно выпускать паутинную нить и повисать на ней; сейчас гусеницы стали обвивать себя этими нитями. Они выпускали паутинку изо рта и движением головы и тела обматывали ее вокруг себя. Сначала гусеница виднелась, как сквозь серебристый покров, а потом этот покров становился все плотнее, он приобретал зеленоватый оттенок, гусеницу уже нельзя было различить в нем, она исчезала, а вместо нее оставался кокон, похожий на серебристо-зеленое маленькое яичко. Коконы неподвижные, словно мертвые, лежали несколько недель. Потом в лень, предсказанный Колей, вдруг зашевелились, верхушки их изнутри продырявились, и оттуда стали одна за другой вылезать мокрые бабочки.