Когда мы вошли, ребята встали. Лишь один парень, полулежа в кресле у журнального столика, окинул меня сощуренным, почти равнодушным взглядом и стряхнул с папиросы пепел в пепельницу, изображавшую раскрытую пасть бегемота. Знакомясь, он назвал себя Названовым. Друзья окликали просто Гриней.
Щупленький вертлявый юноша с такой же, как у Аркадия Растворова, клочковатой «кубинской» бородой, оторвался от магнитофона, возле которого он возился, заправляя новую ленту.
— Так это по вашей милости мы загораем, голодные и сирые! — Он сунул мне руку и резко бросил; — Феликс Панкратов! — И поморщился. Он так досадливо поморщился, наверно, оттого, что для его маленькой переносицы были слишком обременительны массивные роговые очки.
Боря Берзер усадил меня рядом с собой.
— Откуда все эти? — спросила я. — Ты их знаешь?
— Очкарик — из института иностранных языков, — сказал Боря вполголоса. — Вон тот, с непомерно развитыми плечами и маленькой головкой, по идее должен быть спортсменом.
— Это Саша Конский, штангист, я его знаю, — объяснила я.
— В углу, со скрещенными на груди руками, с перстнем на пальце — поэт Туманов. А этот, что в кресле, — Гриня Названов, научный работник. Остальных я и сам не знаю.
Названов казался взрослее и привлекательней всех находившихся здесь ребят и придерживался какого-то собственного стиля в поведении; он был из невозмутимых, молча курил и, казалось, никому не уделял внимания. Лишь ко мне присматривался сощуренным, не то смеющимся, не то прицеливающимся взглядом в упор.
— Что же вы замолчали? — спросила Дина, миловидная девушка с большим и так ярко накрашенным ртом, что он казался каким-то обнаженным, выставленным напоказ. — Вот вы явились, — обратилась она ко мне с упреком или с ревностью, — и ребята примолкли, точно онемели.
— Они, должно быть, говорили пошлости, если примолкли при появлении незнакомой женщины, — ответила я.
Чувственный рот Дины приоткрылся.
— Они не говорили пошлости, они спорили. — Она как-то ловко проскользнула к юноше, одиноко стоявшему в углу.
— Толя, почитай что-нибудь.
Поэт несколько жеманно повел плечом.
— Стоит ли?
Он обернулся ко мне, и я увидела его усталые, немолодые глаза, налитые черной тоской.
— Пожалуйста, почитайте, — попросила я, озадаченная: откуда у него, такого юного, эта загадочная тоска, не наигранная, а настоящая, человеческая? Какими рождена невзгодами, какими разочарованиями?
Толя выступил на середину комнаты и опустил руки на спинку стула, стройный и какой-то жидкий, точно хребет у него был перебит. Лицо бледное, руки с длинными пальцами, тоже бледные и нежные, вызывающие жалость. На среднем пальце — перстень.
Феликс прикрутил рычажок магнитофона, и музыка зазвучала глуше и печальней.
Я прочитаю одно из моих последних, — произнес Толя, и губы его болезненно и жалобно дрогнули. Красивым, негромким голосом он стал читать, чуть подвывая — так, с подвывом, читают почти все поэты.
Боря Берзер тронул меня локтем:
— Как запел!..
Этот жест не ускользнул от Толи. Поразительно черные брови его поползли вверх и образовали на лбу скорбный веночек.
Толя, не мигая, все время заглядывал мне в глаза каким-то умоляющим, мученическим, закрадывающимся в душу взглядом.
Боря Берзер шепнул;
— Тоска и пошлость, сжатые до жидкого состояния, текут, как патока!
Дина резко обернулась и зашипела на него. Толя обидчиво сказал, отодвигаясь в тень угла:
— Мне не хочется больше читать.
— Пожалуйста, прочтите. Толя, — попросила я.
— Если вам не нравится, — выговорил он Борису, — все равно вы обязаны выслушать до конца из элементарного чувства уважения к человеку, из чувства вежливости.
— А что я сказал? — Боря вспыхнул. — Что вы закапризничали, как девчонка!
Я одернула Бориса, чтобы не допустить шума и пререканий.
— Правильно, Толя, не читай больше, — одобрил Гриня Названов. — А еще умнее — не пиши. Игоря Северянина не переплюнешь.
Феликс Панкратов подкрутил рычажок, и музыка зазвучала отчетливей.
— Если бы ты, Анатолий, прославлял экскаваторы, целину или бригады коммунистического труда, они бы слушали, приостановив биение собственных сердец. Но твои стихи требуют культуры чувств.
— Или о гегемонии бы написал, — прибавил Саша Конский.
Это был добродушный парень с широченной спиной. На массивных литых плечах маленькая голова его, остриженная под бокс, казалась смешным шариком. Он часто выражал свои мысли невпопад.
— А что ты подразумеваешь под гегемонией? — придирчиво спросил Боря Берзер.
— Комсомол, конечно, — объяснил Феликс, поправляя очки, заслонявшие его желчное лицо.
Уголки губ у Толи чуть отвисли от снисходительной усмешки.
Саша Конский покрутил своей стриженой головкой и неожиданно высказался:
— Да, господа, нам нужен властитель дум, который бы всколыхнул душу до дна, вызвал бы порывы высокие, повел бы за собой!
— Порывы, Саша, высокие или там средние, — пошлость, — лениво отозвался Гриня Названов. Сквозь дымок сигареты он все время наблюдал за мной. — Храбрость, отвага — отрыжка лохматого столетия, дикости. Интеллектуально развитый человек никогда не пойдет, например, в штыковую атаку. Нет!
— Просто он интеллектуально развитый трус, — заметила я.
— Каждый человек в душе трус, — заявил Гриня убежденно. — И вы, смею вас уверить, не исключение. Только каждый прикрывает свою трусость красивыми фразами, даже поступками. И чем нарядней он накинет на нее одежду, тем храбрее выглядит в глазах окружающих. Даже герои, особенно на войне, совершают свои так называемые подвиги из трусости: боятся потерять жизнь.
— Да, с такими убеждениями легко можно превратиться в рабов или скотов, в предателей или садистов, — сказала я.
— Ого!.. — Невозмутимый Гриня швырнул недокуренную сигарету мимо пепельницы и привстал. — Вы щедры на награды.
— Таких наград для трусов не жалко.
Сквозь напускное Гринино равнодушие пробилось какое-то чувство: не то обида, не то озлобленность.
Я вдруг поймала себя на мысли, что год назад мне и в голову не пришло бы возразить Грине. Наоборот, я восхищалась бы такой «самостоятельностью» суждений. Мне стало скучно здесь, точно я попала во вчерашний день, который я уже один раз прожила и заранее знала все, что будет дальше. Неразборчивые выкрики подвыпивших и от этого чрезмерно оживленных людей, умоляющий Толин шепот, заштампованные остроты и каламбуры, тосты на грузинский манер — все это было, все ушло в прошлое. Все это уже на трогало, а многое казалось просто пошлым, никчемным.
— Ребята! — Толя Туманов приподнял слабую руку с длинными и бледными пальцами. Сверкнул перстень. — Я прочитаю вам стихи. Не мои, к великому моему отчаянию, потому что они гениальны. Никогда еще в поэзии не было такого обнажения страсти, такого обнажения таинства двух…