Она помолчала и добавила:
— Всему поверил… Даже где-то печальную улыбку нашёл.
— Знаешь… это хуже кражи, — заключил Рябинин.
— Хуже, — согласилась она.
— А что ж говорила, что не видела любви? Он же любил тебя, дуру.
В который раз Рябинин убеждался в правоте банальной сентенции о том, что счастье человека в его собственных руках. В каждом из нас есть способности. У каждого золотые руки. Каждый способен на любовь, подвиг и творческое горение. Все мы в молодости похожи на строителей: стоим на пустой площадке и ждём стройматериалов. Они подвезены, может быть в разной пропорции — кому больше кирпича, а кому цемента, — но подвезены-то всем. И строим. А не получается, то говорим — такова жизнь. Рябинин заметил, что жизнью часто называют ряд обстоятельств, которые помешали чего-нибудь добиться.
— Знаешь, — сказала она, — когда блатные будут говорить тебе, что, мол, жизнь их заела, — не верь. Сами не захотели. Как и я. Украсть легче, чем каждый день на работу ходить.
Они думали об одном. Рябинин оценил её совет. Она имела в виду тех, которые начинали искать правду, попав в колонию; начинали писать в газеты и прокуратуры, в органы власти и общественным деятелям. Они обличали, предлагали и восклицали. Но эти «правдолюбцы» истину не искали, когда тащили, прикарманивали, приписывали…
— Сколько мне дадут? — спросила Рукояткина.
— Не знаю, — честно сказал он.
— Ну примерно?
— Всё учтут. Несколько краж, не работала, плохие характеристики — это минусы. Ранее не судима, полное чистосердечное признание — плюсы.
— А условно не дадут?
— Нет, — твёрдо сказал Рябинин.
— Другим-то дают, — падающим голосом сказала она.
— Дают, — согласился он. — Если одна кража, человек работает, возместил ущерб, хорошие характеристики. Когда он не арестован — это тоже плюс. Значит, прокуратура верит, что он не убежит, не посадила его. В общем, когда много плюсов и мало минусов.
— Мало плюсов, — как эхо отозвалась она.
— Тебе надо бороться за самое минимальное наказание. Короче, чтобы поменьше дали.
Она кивнула головой. Но он видел, что ей, в общем-то, не так важно — побольше ли, поменьше. Это сейчас неважно, а когда окажется в колонии, ох как будет мешать каждый лишний месяц, день. Там они будут все лишними.
— Ты знаешь мой самый сильный страх в жизни? — спросила она. — Когда увидела в аэропорту собаку. Я сразу поняла — меня ищет. И дала себе клятву… Вот пока она бежала по залу, дала себе клятву: завязать до конца дней моих. Ни копейки не возьму. Поклялась, что вспорю себе вены…
— Странная клятва, — буркнул он.
— А чем мне клясться? Ни родных, ни знакомых, ни друзей… Поклялась, что вспорю себе вены, если вернусь к этой проклятой жизни. Ты веришь, что я завязала? — спросила она каким-то беспомощным голосом, как пропела.
— Верю, — убеждённо ответил Рябинин.
— Верю, что ты мне веришь, — вздохнула она и тут же нервно и неестественно хохотнула. — Смешно, сейчас живот отвалится. Теперь ты у меня, пожалуй, самый близкий человек. Ни с кем так не говорила. Единственно близкий человек, да и тот следователь. Ты мне веришь, что я завязала? — опять спросила она, переходя на тот тихий, падающий голос.
— Я же сказал — верю, — повторил Рябинин.
Он понимал, как ей важна его вера, чья-нибудь вера в неё, в ту клятву, которую она дала в аэропорту. И об этой клятве должны знать люди, — иначе это была бы только её личная клятва.
— Дай мне слово, что веришь. Какое у тебя самое надёжное слово?
Она наплыла на него лицом, потому что сумерки становились всё гуще и уже можно было гримасу лица принять за улыбку. Он считал, что у него все слова надёжные, потому что следователю без них нельзя. Но одно было ещё надёжнее, чем просто надёжные слова:
— Честное партийное слово, что я тебе верю.
Она облегчённо отодвинулась, замолчав, будто взвешивая всю серьёзность его слова.
— Ты прости… Издевалась я.
— Ничего. И ты извини за приёмы.
— Ты говорил со мной и всё время думал, что ты следователь. А про это надо забыть, когда с человеком говоришь, — просто сообщила она.
— Возможно, — согласился Рябинин.
Как же он не понял этого сразу… Вот где лежала отгадка, лежал ключ к ней и допросу. Но как же он?! Смелая, гордая, самолюбивая женщина… Да разве она допустит унижение! Будь перед ней хоть Генеральный прокурор, но говори как с равной, вот так, рядом на стуле, как они сидели весь вечер. Она не могла допустить, чтобы её допрашивали, — только человеческий разговор.
— Есть хочешь? — спросил Рябинин. — Хотя чего спрашиваю.
— Мороженого бы поела.
— Я тоже мороженое люблю.
— Разве мужики едят мороженое? — удивилась она. — Вот все весну любят, песни про неё поют, а я люблю осень. Войдёшь в осенний лес, а сердце ёк-ёк.
— Мне осенью нравятся тёмно-вишнёвые осины.
— Правда? — опять удивилась она, как и мороженому. — Это моё самое любимое дерево. Такое же пропащее, как я.
— Почему пропащее? — не понял он.
— Всё листьями шуршит, как всхлипывает. А листочки у неё вертятся на черенках, вроде как на шнурочках. Люди её не любят. Осина не горит без керосина.
— Поздней осенью хорошо в лесу найти цветы, — сказал Рябинин, перед глазами которого уже стоял лес, о котором он мечтал одиннадцать месяцев и куда уезжал на двенадцатый.
— Я цветы пышные не люблю. Разные там гладиолусы, которые по рублю штучка. Ромашки хороши. Вот лютики никто не любит, а я люблю. Жалко мне их.
— Есть такой белый цветок или трава, — вспомнил Рябинин, — называется таволга. Мне очень запах нравится.
— А я такая странная баба, духи не люблю. Вот понюхай. Да не бойся, платье понюхай.
Он мешкал секунду — просто стеснялся. Затем склонился к её груди, вдохнул терпкий воздух и тихо дрогнул от запаха лугов, от того двенадцатого месяца, которого он ждал все одиннадцать. И догадался, почему вспомнилась таволга, — от платья пахло и таволгой, вроде бы и сурепкой с клевером пахло, и травой скошенной, как на июльском вечернем лугу.
— Ну, какой запах? — с любопытством спросила она.
— Сеном свежим.
— Травой, а не сеном, — поправила она. — Сама эти духи изобрела. Ты в лес ходишь один или с компанией?
— Бывает, с компанией, но больше люблю один.
— Правда? Я компании в лесу не признаю. Зачем тогда и в лес идти? Осенью одна по лесу… хорошо. О чём хочешь думаешь.
— И тишина.
— Ага, тихо до жути, — подхватила она.
Они помолчали. Теперь эти паузы не тяготили, как во время допроса; он даже видел в них смысл.
— Тебя зовут-то как? — вдруг спросил он.
— Не Марией и не Матильдой. На фабрике звали Машей. А тебя — Сергей?
— Сергей.
Опять сделалось тихо, но пауза стала другой, замороженной и чуть звонкой. Может, она выпрямилась не так или шевельнулась как-то по-особенному, но Рябинин вдруг заметил в ней что-то другое и почувствовал, что сейчас эта замороженная звонкость нарушится необычно — лопнет, треснет или взорвётся.
Но она спокойно спросила:
— Суд будет скоро?
— Вряд ли. Через месяц, а то и позже.
— Серёжа, отпусти меня.
Рябинин глянул на сейф, но это явно сказал не он. Могло послышаться, могло показаться в полумраке после трудного голодного дня. Или это мог прошипеть на проспекте по асфальту протектор автобуса.
Она встала и склонилась к нему. Он увидел её глаза у своих — вместо зрачков светились зелёные неоновые буквы.
— Серёжа… Не сажай меня до суда… Пусть как суд решит. Это же у вас называется мера пресечения, чтобы человек не убежал. Ты же веришь, что я не убегу… А мне нужно… Я завтра утром принесу тебе все деньги — у меня будет добровольная выдача. На работу устроюсь завтра же, на свою фабрику, — там возьмут. Приду на суд не арестованной… Работающей… Смотри, сколько плюсов… Ты же сам говорил…
— Да ты что! — оттолкнул её Рябинин, и она плюхнулась на стул.
Он встал и щёлкнул выключателем. Лампы дневного света загудели, замигали и нехотя вспыхнули. Жмурясь, Рябинин взглянул на неё.