Да-с, - радостно, подёргивая усиками, говорил Михаил Павлович, - этого они-с не ожидали. Ручаюсь, не ожидали, Александр Маврикиевич!
Инженер стоял, расстегнув мундир, и, улыбаясь, слушал восторженную тираду всегда немногословного командира редута. Он и сам понимал, что позавчерашнее отбитие штурма - это огромная победа, в которую мало верило даже русское командование.
Ведь ни для кого из офицеров не было тайной, что Горчаков всё больше и больше склонялся к мысли о сдаче города. …Второй день шли восстановительные работы. Противник был настолько ошеломлён неудачей, что почти не стрелял. По всей оборонительной линии тарахтели кирки и ломы, слышались песни не разгибавших спины рабочих. Подвозили новые пушки взамен вышедших из строя: меняли перекрытия блиндажей и землянок. Похуже дело было с оборонительным валом - не хватало туров и корзин, но в ход пошло всё: старые телеги и разбитые ящики, корявые севастопольские камни, брёвна. Почти везде вал стал походить на баррикаду, из которой, ощетинившись, глядели дула орудий.
Над городом и бастионами плыл жаркий июнь. В этот день почти все на батарее проснулись раньше обычного. Без команды занялись кто чем: укрепляли амбразуры, чистили пушки, но всё делали молча, без единого слова. Молчали и работали, словно старались заглушить готовые вот-вот вырваться слова.
Колька помогал солдатам отливать пули. Вчера подсобрал ещё несколько фунтов.
Расплавленный свинец тёк по жёлобу, отсвечивая серебром. Мирон разогнул спину и, не выдержав, сказал:
- Николка, сходи к унтеру. Авось дозволит.
Несколько пар глаз с надеждой посмотрели на мальчишку. Кто-то сказал:
- Из нас никого не пустят, раз не велено… А тебя могут… Поди, Николка! Душа вся истомилась в неизвестности…
Пищенко встал, натянул бескозырку и решительно пошёл к землянке, где жил Семёнов. Офицер тоже давно уже не спал и встретил Кольку одетым.
- Ваше благородие, дозвольте!
Не глядя на мальчика, Василий Фёдорович тихо сказал:
- Не могу, понимаешь, не могу. Не велено никому и сказывать…
- Василий Фёдорович, я неприметно. Их благородие даже знать не будет. Я только порасспрошу, как и что там. Солдаты да батарейные заждались весточки…
Дозвольте, Василь Фёдорович.
Семёнов молчал. Он отвернулся от Кольки, стараясь скрыть навернувшиеся слёзы, и глядел в узкое окошко почти у самой земли. Из тяжёлых, наплывших сегодня туч медленно пробивалось солнце. Не слышно было выстрелов, только рядом- раздавались мерные удары лома.
Наконец, унтер-офицер повернулся. Колька стоял на прежнем месте, глядя исподлобья и упрямо сжав губы. Семёнов сел на койку, ещё раз взглянул на мальчика и, словно продолжая фразу, сказал: -…но если подведёшь меня!..
Мальчик сделал два шага к койке и тихо, но быстро проговорил:
- Ни в коем разе, Василь Фёдорович!
- Всё. Ступай. …И вот он шагает по улицам, заваленным камнями, обгоревшими стропилами и железом. Сердце тревожно выстукивает: «Жив ли, жив ли, жив ли?..»
Это обрушилось неожиданно. Вчера под вечер по редуту прополз слух: «Смертельно ранен Нахимов». Боялись произносить эту страшную весть в голос. Лишь яростно сжимались челюсти да пронзительная боль застывала в глазах.
Оказывается, Павел Степанович был ранен ещё третьего дня на Малаховом кургане.
Начальники батарей и редутов получили строжайшее указание: «не оглашать об этом до срока», чтоб не омрачать дух защитников. Но разве такое утаишь? Сотни гражданских и военных толпились у дома, где умирал адмирал…
Колька обогнул разбитую церковь и вышел на узкую улицу, в конце которой стоял небольшой, уцелевший от бомбёжек флигель. В нём до войны проживал командующий Черноморской эскадрой вице-адмирал Нахимов. Там лежал он и сейчас, уже третьи сутки не приходя в сознание.
Было около одиннадцати часов утра. Огромная молчаливая толпа собралась у дома.
Колька перешёл на противоположную сторону улицы и прислонился к стене обгорелого здания. Рядом, присев на камни, разговаривали полушёпотом пожилой солдат и совсем старый отставной мичман. Солдат рассказывал:
- С самого утра всё так же маялся страдалец наш… Вот сейчас, сказывают, задышал вроде бы. К дурному али к хорошему - бог знает…
Солдат замолчал. Потом, кряхтя, поднялся и молча пошёл вперёд, поближе к ограде.
Колька последовал за ним.
Напряжённо застывшие спины. Чёрные бушлаты, бабьи платки, офицерские мундиры.
Мальчик осторожно пробирался между стоявшими.
Неожиданно толпа зашевелилась и начала подтягиваться вперёд. К калитке подошёл офицер. Он был без фуражки. Взгляд беспомощно скользил по толпе. А губы, словно чужие, медленно проговорили страшные слова:
- Только что… Павла Степановича не стало…
Наступила тяжёлая, гнетущая тишина. Было слышно, как где-то на Корабельной раздавались одинокие выстрелы. Сотни людей, обнажив головы, молча, с трудам одерживая слёзы, начали креститься. И вдруг кто-то, не выдержав, зарыдал во весь голос. Надсадно, горько. По всей площади послышались вздохи и всхлипывания.
Подходили всё новые и новые люди и, узнав о случившемся, давали волю слезам.
Суровые, мужественные, они оплакивали своего адмирала, свою надежду и опору в тяжких думах о судьбе города, человека, ставшего руководителем обороны не по назначению, а по незримой воле всех этих людей, сердца которых подчинялись не рангам, а любви и уважению.
Колька стоял почти у самой ограды, сжав окаменевшими пальцами бескозырку.
Затуманенный взгляд отупело упёрся в залатанный бушлат матроса, стоявшего впереди. Матрос был на костылях, штанина правой ноги подвязана. Он стоял, широко расставив свежевыструганные опоры. Плечи его вздрагивали, голова угрюмо склонилась к земле. Что-то знакомое показалось в этом повороте шеи, в этих узких приподнятых плечах.
Колька сделал несколько шагов вперёд и посмотрел на матроса. И вдруг сквозь слёзы, застилавшие глаза, увидел знакомое лицо Евтихия Лоика. Бывший бомбардир с батареи Забудского стоял, прикрыв веки, по щекам катились слёзы, исчезая в густых усах. Мальчик шагнул в Евтихию и уткнулся в его опавшую грудь.
Матрос резко поднял голову Кольки и, узнав его, начал отчаянно, безумно целовать залитое слезами лицо. Он словно говорил: «Хоть ты, хоть ты жив, дорогой мой мальчуган, спасибо, что ты жив!» Так они и стояли, прижавшись друг к другу, не произнося ни слова. …На обратном пути Евтихий рассказал мальчику о своих злоключениях: о госпитале, о том, как его отсылали из Севастополя и как он уговаривал начальство оставить его хотя бы на переправе. Теперь старый бомбардир стал лодочником, а приписан к военно-рабочей роте.
Они шли по Морской улице. Лоик, словно нехотя, передвигал свои костыли и говорил прерывисто. Оба старались другими разговорами перебить готовые вот-вот вырваться слова о смерти Нахимова…
На следующий день город прощался со своим адмиралом.
К дому покойного без конца подходили люди. Солдаты и матросы прибегали сюда хоть на минуту, чтобы попрощаться с Павлом Степановичем. И тут же возвращались на бастионы.
В небольшом зале первого этажа стоял гроб, обитый золотой парчой. Три знамени склонились над человеком, доблести которого изумлялись даже враги, над человеком, который сам был знаменем севастопольской обороны.
Нахимов был покрыт боевым флагом с линейного корабля «Императрица Мария», под которым одержал знаменитую победу при Синопе.
Матросы рыдали. Припадая на колени, целовали руки покойного. И все шли и шли мимо гроба.
И вот бесконечная процессия растянулась по Екатерининской улице. Молчали, вновь и вновь вспоминая годы, проведённые с адмиралом. Молчали, думая об этом удивительном человеке, таком близком, таком простом.
Его узнавал в лицо каждый мальчишка, о нём рассказывали легенды в любой избе, к нему обращались за помощью в самые тяжёлые минуты жизни. Он был «своим» адмиралом. Умереть за него каждый почитал за честь.