Изменить стиль страницы

   — Скажите ему, чтоб возвращался ко мне, не упрекну, всё прощу. И комната за ним осталась, ждёт его.

   — Хорошо. Скажу. А лучше сказали бы вы ему сами.

   — То есть чтобы я поехал к нему?

   — Да. А то он может меня и не послушаться, у него ж характер!

   — Ладно, поеду, — согласился Александр Никитич, медленно вставая. — Вы меня проводите?

   — Охотно...

В тот же день ещё засветло они приехали на дачу Кошкарова-Заревого. На лай грозного Кайзера выглянула Дуня, увидела Воскресенского и с ним какого-то незнакомого человека, сообщила:

   — Сергей Николаевич ещё не приходил, а Серёжа у себя наверху. Горюет чтой-то. Запрётся и сидит. Один.

Даже смеяться перестал, с Кайзером играть бросил. А собака извелась без него. Ляжет возле двери и ждёт, когда он выйдет. Идите к нему, Владимир Евгеньевич, узнайте, что с ним приключилось. Будто подменили его... Может, лекаря надо позвать.

   — Сейчас узнаем, — отозвался Воскресенский и потрепал Дуню по розовой щеке. — А что же ты его забросила? Александр Никитич, подождите здесь, я сейчас.

Воскресенский скрылся внутри дачи. За ним ушла и Дуня.

Александр Никитич присел на лавочку возле крыльца, стал ждать, досадуя на то, что поддался уговорам корректора и приехал к этому спесивому мальчишке сам; беспокоился, мучился, глаз не смыкал — всё думал и жалел, а он — на тебе! — живёт себе и в ус не дует. Плохо ли в такой терем залететь: тут тебе и лес, и воздух чистый, и вольготность душе, не то что у них в полуподвале да в разделочной. Он вздохнул, оглядываясь.

Берёзы стряхивали лист. Один листочек, посверкав в закатном луче солнца, лёг рядом на скамейку, тонкий и трепетный. Александр Никитич взял листочек, он вызвал в сердце прежнюю боль и обиду на жизнь, которая, в сущности, не удалась; она уже подходит к своему пределу, но так и не изменилась и едва ли изменится — просвета не видать, всё время один, сколько лет уже один, без семьи: жена в деревне, он в городе. В своё время жена, Татьяна Фёдоровна, просила у него развода — не дал, чего-то забоялся тогда, застыдился: что же это за мужчина, если жена от него уходит?.. Себя и её связал, лишил свободы. Теперь уж поздно, трое детей, их надо растить. А как вот его вырастишь, Сергея? Советуешь одно, а он делает совсем другое. Стихи!.. Да разве это занятие? От такого занятия до сумы да до тюрьмы один шаг. А он ещё смеет гордиться своим сочинительством. Жалко его... А как вразумишь?

Есенин сбежал вниз, вырвался на террасу, не обнаружил отца.

   — Где он?

Дуня молча кивнула на открытую дверь. Есенин выскочил на крыльцо, нетерпеливый и как будто ничего не видящий.

   — Папаша! Здравствуй. Спасибо, что приехал... Я очень по тебе соскучился.

Александр Никитич кашлянул, ответил стеснённым голосом:

   — Здравствуй, сынок. Долго ты загостился тут. В чужих людях лучше, видать, чем дома... Живёшь — не тужишь.

Упрёки отца, произнесённые глуховатым, сдержанным тоном, как бы гасили вспыхнувший в груди сына огонь.

   — Жил у хороших людей, — ответил он. — Дома всё объясню...

Он отметил, что отец был одет в добротный костюм, в белую рубашку со стоячим накрахмаленным воротником, стянутым галстуком; лицо свежее, моложавое, чистое, кончики усов задорно загибались — красивый человек. Никак не подумаешь, что это мясник. Разве что выдавали руки — жилистые, с расплющенными кончиками пальцев, утолщённых в суставах.

   — Поедем, — сказал Александр Никитич, — а то поздно будет. Иди прощайся с хозяевами. Смотри, не забудь поблагодарить... — И не мог удержаться, чтобы не уколоть: — Ты ведь на благодарности-то не больно щедр.

Есенин понял, что объяснений с отцом не избежать. Он зашёл в гостиную, где находилась бледная, красивая женщина — сидела в кресле, закутанная в плед, — приблизившись, поцеловал её тонкую, почти прозрачную руку. Она произнесла слабым голосом:

   — Прощайте, Серёжа. Не забывайте нас, навещайте... Нам было приятно, когда вы были здесь. Вы и Дуня оживляли весь дом...

   — Спасибо, Елена Сергеевна, — прошептал Есенин растроганно. — Спасибо за всё... За доброту вашу... — Он поклонился и вышел.

10

Ссоры с отцом повторялись изо дня в день, одна острей другой. Позже Есенин писал в Спас-Клепики Грише Панфилову: «Сейчас я совершенно разлаженный. Кругом всё больно и на всё тяжело и обидно. Не знаю, много ли времени продолжится это животное состояние. Я попал в тяжёлые тиски отца. Жаль, что я молод!.. Никак не вывернешься...»

Время он убивал в книжном магазине. Уходил из дому ранним утром, чтобы не видеться с отцом, добирался до Страстной площади пешком, шёл по знакомым улицам, по мосту через Москву-реку, бульварами, останавливался у памятников Гоголю, Пушкину, думал, мечтал, вспоминал стихи...

А после службы бежал в Суриковский кружок на собрания, слушал чтения произведений начинающих или уже опытных и признанных, внимал обсуждениям, диспутам, спорам. А споры вспыхивали не только на литературные темы, но и на гражданские, на политические. Не ввязываясь в эти поединки, он наблюдал за людьми необыкновенными. Здесь, кроме самого руководителя, Сергея Николаевича Кошкарова-Заревого, доброго, строгого, умного, бывали Хвощенко, Кормилицын, Верёвкин и сбежавший с каторги социалист-революционер князь Вещерский, который был известен в кружке под именем Платона Мироновича Агафонова. Худое лицо Агафонова с продольными морщинами на щеках хранило печать пережитого: у него были седые, навесом, брови, почти белые, жёсткие усы и борода. Социалист-революционер Агафонов, неистово поблескивая глазами, отстаивал террористические акты как одну из наиболее действенных форм революционной борьбы с царизмом.

   — Надо навести ужас и на царя, и на царских сатрапов, на всех высокопоставленных мерзавцев, притесняющих народ, на весь царствующий дом! — Агафонов метался по комнате и кричал, захлёбываясь и взмахивая руками. — Надо зажечь почву под ними, создать невыносимые условия для их жизни, для бытия!

   — Не кричите, Платон Миронович, — урезонивал его Кошкаров-Заревой. — Чёрт знает как вы себя ведёте. Возьмите себя в руки... — Он закрывал окна, чтобы голоса не вылетали на улицу.

Деев-Хомяковский возражал Агафонову:

   — Вы, эсеры, много вреда приносите революционному движению своим террором. И ещё больше принесёте. И нам много времени понадобится, чтобы разоблачить вас, показать рабочему классу вашу сущность. И вообще ваш метод борьбы устарел. Вы подстрелите одного чиновника — на его место поставят другого, швырнёте бомбу и убьёте царя — тотчас появится другой царь...

   — А мы и того ухлопаем! — со злорадным наслаждением кричал Агафонов, он как будто уже видел свою коронованную жертву, бьющуюся в агонии. — Изведём в России всех царей, всех царских прислужников, министров, губернаторов. И волей-неволей власть перейдёт в руки народа. Как-нибудь я приглашу на заседание кружка Савинкова, большого писателя, поэта и великого террориста и конспиратора. Он скоро приобщит вас к нашей идее. Гений и вождь!

Кошкаров-Заревой выставил вперёд белые, холёные руки, точно обороняясь от наваждения.

   — Пожалуйста, Платон Миронович, опомнитесь: не приглашайте вашего Савинкова, мы не желаем никакой другой идеи, кроме идеи служения народу художественным словом...

   — Служение народу, художественное слово, литература — это в первую очередь политика, Сергей Николаевич! — Агафонов опять заметался по комнате. — Политика! А политику не делают в белых перчатках. У них для нас — каторги, виселицы, а у нас для них — бомбы. Да-с!

Есенин многого не понимал из того, о чём шёл спор, но ожесточённый человек с сумасшедшими глазами чем-то привлекал, в его яростных высказываниях чувствовалась сила и убеждённость смельчака, готового на подвиг во имя своей какой-то огромной цели — её-то Есенин и не осознавал. Но он всё более утверждался в одном: революцию должны совершить именно такие люди, беззаветные, презирающие опасности, не боящиеся рискованных поступков. Речи Агафонова, его прошлое — этап по Владимирке, ссылка, побег с каторги через таёжные реки, по неведомым тропам — насыщали душу беспокойством, желанием риска, воспаляли воображение.