Изменить стиль страницы

   — Не представляю, как буду жить эти первые дни в Питере, — откровенно признался Есенин. — Хошь верь, хошь нет, а я чувствую себя персонажем сказки. Блоковское признание словно переродило меня.

Мурашёв внимательно посмотрел на Сергея. Он втайне сейчас завидовал Есенину, его молодости, таланту, открывшейся перед ним широкой дороге.

Он сходил в кухню и принёс оттуда всякой снеди — копчёной колбасы, открытую консервную банку с мясной тушёнкой, полбуханки ржаного хлеба, кирпичик сливочного, как в Питере называли, «чухонского» масла, солёных огурцов. Всё это громоздилось на большом подносе, напоминая фламандский натюрморт.

   — Питайся, Серёжа, — деловито предложил Михаил Павлович. — Тебя здесь ждёт, прямо скажу, каторжная жизнь.

Есенин непонимающе поднял глаза.

   — Разорви себя на три ровные части, и пусть каждая треть Есенина прилежно делает своё дело.

   — Не понимаю...

   — Скоро поймёшь. Кому много дано, с того много и спросится.

   — Растолкуй провинциалу, а то ему, бедному, страшновато.

   — Ну так вот. Одна треть Есенина будет, высунув язык, бегать по редакциям и устраивать свои стихи в журналы, сборники и газеты. Трагедий не будет. Редакторы станут принимать стихи. За это благодари Блока, его блестящую тебе аттестацию. Но город на Неве велик, и пока все редакции обежишь, сойдёт с тебя, милый друг, семь потов.

   — Ну, предположим, ты опытен, тебе виднее, ты прав. Ну а остальные две трети Есенина на что обречены?

   — Вторая треть Есенина будет выступать в амплуа чтеца-декламатора. Вчера ты читал не щадя сил. Блоку и мне. Скажешь, не устал? Устал, Серёжа, да ещё как! Мозгом устал, нервами, сердцем. А как только здесь узнают, что ты чертовски талантлив, а этого скрыть невозможно, ибо сам ты рвёшься в прессу, как только узнают, так и начнут эту вторую треть Есенина рвать на части. Это я тебе не для красного словца говорю, а даю точную формулировку положения. Редактору, если он этого пожелает, прочесть стихи надо? Надо. При иных редакциях есть литературные кружки и активы. Примут у тебя два-три стихотворения в журнал, и сразу приглашение: «Вы, Сергей Александрович, как наш новый автор, выступите, пожалуйста, у нас в кружке завтра в семь часов вечера». Что ты ответишь? Да у тебя и выхода не будет, как ответить: «Пожалуйста, с удовольствием, тем более что я все свои стихи знаю наизусть». И будет эта несчастная треть Есенина с выражением, с мастерством, с пафосом читать на одном, потом на другом, на третьем кружке или активе. А там, глядишь, на тумбе афиша: «Литературный вечер там-то, тогда-то, во столько-то часов. Выступают такие-то и такие-то, и тут же — честь по чести — Сергей Есенин читает свою поэму «Русь». Может быть, ты скажешь сейчас мне, что откажешься? Можешь клясться мне любыми клятвами, не поверю. Выйдешь на сцену или там эстраду и будешь читать как миленький. Да ещё и огромное удовольствие получишь. И, уж конечно, голосовые связки жалеть не будешь.

Больше скажу: появится азарт, соперничество, соревнование. Захочется тебе перещеголять не только Сергея Городецкого, но и Константина Бальмонта, и душку Игоря Северянина.

Едва Мурашёв, сделав паузу, начал допивать остывший кофе, Есенин уже без задора спросил:

   — Ну а на что обрекаешь ты, Михаил Павлович, последнюю треть Есенина?

Мурашёв удивлённо вскинул густые брови, словно не веря, что Есенин сам не догадался, куда деть себя в часы, когда он не устраивает в печать написанное и не потрясает аудиторию своим вдохновенным чтением.

Хрипловатым и поскучневшим голосом Михаил Павлович сокрушённо произнёс:

   — А я-то, деревенщина, думал, что поэты не только печатаются и декламируют, но и пишут, так сказать, творят.

Есенин молчал. Мурашёв не без насмешки добавил:

   — А то ни печатать, ни декламировать будет им, этаким поэтам, нечего.

Есенин вспыхнул. Он понял, что последний его вопрос был попросту глуп и, главное, несправедлив по отношению к самому себе. Он-то ведь даже представить себя не мог без того, чтобы всегда — не только наяву, но и во сне, — как это выразился Брюсов, не «искать сочетания слов», не слагать стихи.

   — Для меня, Михаил Павлович, дышать и писать — это одно и то же. Можешь верить, можешь нет, но я всегда складываю стихи, даже вот сейчас, хотя веду с тобой интереснейший для меня разговор после двух бессонных ночей, даже сейчас у меня нет-нет да и мелькнёт, как искра во мгле, строчка, ещё не вошедшая в строфу, потому что строфы-то этой ещё нет. Поверь мне, никакие публикации, никакие выступления на вечерах не помешают мне сочинять стихи. Это — моя жизнь, моё дыхание. Это не треть Есенина, а весь Есенин. Ну а помехи в творчестве — это, видно, неизбежная вещь, как, скажем, обед, баня, солдатская служба. Если ты услышишь, что я не только бросил, а просто ленюсь писать, не верь, пожалуйста. Это будет клевета на меня.

Есенин открыл глаза. Темнота. Тишина. Пощупал рукой одеяло, подушку — чужие, незнакомые. Какие-то секунды не мог понять, где он и что с ним? Но никакой тревоги, ни малейшего беспокойства не ощутил. И вдруг всё разом вспомнил, и на него нахлынуло вчерашнее счастье. Радость бытия налила его силой, волей и действием. Не будь он сейчас в квартире Мурашёва, а в своём константиновском амбаре, он во весь голос запел бы, как поют пробудившиеся на рассвете птицы.

Во тьме он протянул руку, нащупал тумбочку, на ней будильник и коробку спичек. Чиркнул спичкой — будильник показывал полвторого. На соседней кровати лицом к стене спал Мурашёв.

Есенин прикинул: вероятно, он, не сомкнувший глаз две ночи подряд, проспал здесь весь день, вечер и прихватил толику ночи.

Не зажигая света, тихонько подошёл к окну, отодвинул гардину: ночь, рассветёт ещё не скоро. Надо лечь в постель и лежать тихо, чтобы не разбудить Мурашёва — ведь он из-за него, Есенина, тоже не спал прошлую ночь.

Так он и провёл в раздумьях, в тревожной нетерпеливой радости четыре предутренних часа, пока Мурашёв не проснулся и не спросил его тихонько и ласково:

   — Серёжа, не спишь?

   — Давно не сплю, — чуть не закричал Есенин, и это было похоже на утреннее петушиное кукареканье.

Он пружинисто подскочил, спрыгнул с кровати, босиком подошёл к подоконнику, раздвинул гардины и распахнул окно.

Мартовское утро ворвалось в комнату свежей прохладой, голубизной, разбавленной белёсыми прядями туманца, глуховатым воркованьем невидимых сизарей, едва уловимым шорканьем подошв по асфальту, давно очищенному дворниками от снега.

   — Не забудь, тебе нынче идти к Городецкому, — напомнил Михаил Павлович. — Этот питерский донкихот уловим дома только с утра. — И добавил: — А мои рекомендательные записки готовы.

Мурашёв вызвался проводить Сергея до дома, где жил Городецкий, оговорив, что к Сергею Митрофановичу он не зайдёт, так как спешит по делу.

Есенин позвонил в квартиру Городецкого, невольно вспомнил свой недавний звонок к Блоку и подумал: «Тогда я с дрожью решал гамлетовский вопрос: «Быть или не быть?» — а сейчас всё во мне поёт от радостного возбуждения — «быть, быть, чёрт возьми, быть!».

Открыл ему сам Городецкий, высокий, на голову выше Есенина, удлинённое лицо с узкими, модно подбритыми усиками, с шапкой спутанных тёмных волос, с глазами, где доброта боролась с хитринкой.

   — Сергей Есенин? — обрадованно спросил он.

   — Да, — подтвердил Есенин, протягивая блоковское письмо.

   — Вчера вечером Александр Александрович рассказал мне о вас, просил любить и жаловать.

Городецкий повёл Есенина в свой кабинет, усадил его в удобное, но причудливое на вид креслице, а сам вскрыл конверт, пробежал глазами блоковскую записку и внимательно прочёл все шесть есенинских стихотворений.

Есенину очень хотелось узнать, что написал о нём Блок Городецкому, но Сергей Митрофанович то ли по рассеянности, то ли умышленно в отличие от Мурашёва не показал ему и не прочёл вслух записки, а положил её в выдвижной ящик письменного стола.