Изменить стиль страницы

Табита прислушивается - не к его доводам, а к голосу, такому спокойному, рассудительному. Ее уже давно угнетает чувство вины - более глубокое, чем стыд от сознания, что сама она в безопасности. Она думает: «Джеймс не зря меня предупреждал, что Оксфорд пойдет Джону во вред, так и случилось. Он стал бессердечным, поверхностным».

Доехав наконец до дому, она говорит со вздохом: - Ты в самом деле не чувствуешь, как это дурно?

- Что именно дурно, мама? Жить нормальной жизнью, несмотря на войну? Нет, по чести говоря, не чувствую.

- Да не в этом дело.

- А в чем же?

Но она не отвечает. Не умеет она выразить словами ощущение, что сгубила живую душу - душу своего единственного сына.

А Джон вовсе не склонен как-то сужать круг своих интересов. Ему кажется, что он только-только научился по-настоящему ценить жизнь. Ему нравится быть важной персоной, правой рукой Голлана, и в этом качестве заседать в комитетах вместе с другими важными персонами; и особенно приятно бывает после таких заседаний, где чиновники вроде Стоуна и Смита, прожженные интриганы, дипломатично взвешивают каждое свое слово и рассчитывают каждый жест, отправиться на вечеринку к Бонсеру, где все хотят одного - весело провести время - и не скрывают этого, где никто никем не притворяется.

Из прежних компаньонов Бонсера один убит на фронте, другой сидит в тюрьме. Новые его коллеги тоже не в ладах с законом. Да и сам Бонсер, и все его приятели - авантюристы, спешащие нажиться, их-то Табита и называет спекулянтами. Таинственное и многоликое существо, нация, ведущая борьбу не на жизнь, а на смерть, та самая родина-мать, в любви к которой все они клянутся, - как и всякая мать, стала беспомощной жертвой. Тред-юнионы выкачали из ее карманов миллиард; фабричные работницы покупают меховые пальто, какие три года назад носили разве что герцогини. Квалифицированным рабочим платят больше, чем приходским священникам; и доход рабочей семьи превысил тысячу в год. Мелкие фабриканты, строители, торговцы, бывшие батраки, которые теперь обзавелись собственным сараем, лопатами, стремянкой и ломом, зарабатывают больше, чем судья или премьер-министр. Рестораны день и ночь полны нуворишей, чьи лица светятся торжеством, чьи жесты выдают стремление поскорее заграбастать все радости жизни. И этих же нуворишей, переполненных радостью жизни, которую называют вульгарной, потому что она торжествует, можно увидеть на вокзалах, где они провожают своих сыновей, отправляемых в битком набитых вагонах умирать в окопной грязи: женщины в новых мехах и шелках, с новой надменной повадкой, скопированной с какой-нибудь театральной копии знатной леди, роняют на новый грим слезы, столь же искренние, как их алчность; мужчины, лоснящиеся от сытости и самодовольства, восклицают: «Храни тебя бог!» - истово, словно и вправду уповая на бога.

- Я преклоняюсь перед нашими мальчиками, - говорит Бонсер Джону, положив ему на плечо руку, украшенную брильянтовым перстнем. - Боже мой, подумать только, до чего им там тяжело! Война - страшное бедствие, Джон, но одна хорошая сторона у нее есть: она показала, сколько в людях благородства, заставила нас понять, что главное - это сердце, душа. Ты посмотри, какое настроение царит даже в пивных, какое единодушие. Я читал, что какой-то священник бывает в пивной в своей деревне. И правильно делает, Джонни. Истинно христианское единение - вот что нужно Англии.

В его квартире на Джермин-стрит день и ночь толпится народ. Солдаты, еще не смывшие грязь окопов, являются туда прямо с поезда и спят на полу; офицеры, решив провести последние дни отпуска в Лондоне, приводят своих жен или подруг и располагаются на кроватях и диванах; хористки и хористы устраивают здесь вечеринки и до полуночи обсуждают свои театральные дела. Это нейтральная территория, здесь всех сдружила не война, а жизнь с ее радостями. Молоденькая жена, проводящая последние часы с мужем, и молоденькая проститутка, утешающая безусого поручика за его счет, мирно пьют бок о бок. И бывает, что, когда входит Бонсер, румяный, радушный, выпирающий из костюма, и с порога кричит: «Как жизнь, друзья? Не выпить ли нам чего-нибудь такого-этакого, вроде шампанского?» - они спрашивают друг друга: «Кто этот ужасный человек?» Добрая половина гостей с ним незнакома. Они приводят друг друга, съедают все, что найдут съестного, распоряжаются, а потом исчезают.

- Приятели мне говорят - дурак, что даешь себя эксплуатировать, сообщает он Джону. - И верно, попадаются бессовестные типы. Сигары на столе не оставишь - упрут. Но черт меня подери, Джонни, я же не скряга какой-нибудь. И у нас с тобой есть традиции, это в крови. Как-никак, по материнской линии мы Габсбурги, это тебе не фунт изюму.

Он размахивает своей большущей красной рукой с перстнем на пальце и сам ощущает себя монархом, от природы наделенным душевным величием, щедростью, которая и украшает его и губит.

- Благодарности я не жду, - говорит он. - Просто я не могу иначе.

77

Джона разбирает смех, но смех беззлобный. В такие минуты он почти любит отца, и в этой любви есть доля радостного восхищения, какое вызывает поэт, воспаривший на крыльях фантазии. Такую радость испытываешь, когда смотришь хорошую пьесу и лично знаком с актерами. Их тогда ценишь вдвойне - как исполнителей и как друзей.

- Что новенького у Милли в театре? - спрашивает он Бонсера.

- Она бесподобна, Джонни. Поэтому критики и ополчились на спектакль завидуют, очень уж быстро она прославилась. Эти отзывы в газетах - какое свинство! Она плакала, когда их прочла, - уткнулась головкой мне в грудь и рыдала как ребенок. Жестокий это мир, Джонни. Почему Милли, эта прелестная малютка, должна так ужасно страдать?

Постановка в театре Комедии обошлась, по слухам, в двадцать тысяч фунтов и терпит тысячу фунтов убытка в неделю. И сама Милли не дается Бонсеру в руки. Она обращается с ним грубо и живет со своим партнером. Под взрывы одобрительного хохота она изображает в лицах, как Бонсер ухаживает за ней, падает на колени, рыдает, молит и наконец добивается разрешения поцеловать ее в щеку. Ее друзья уверяют, что это ее лучшая роль.

С друзьями Бонсера Джон порой заводит речь о том, что Милли, чего доброго, его разорит и надо бы спасти его, пока не поздно. Но эти предложения не находят поддержки. «Ты сам попробуй, - советует ему как-то вечером в спальне некая Роза. - Увидишь, что получится».

Роза - бывшая хористка. Когда-то она вышла замуж за молодого гвардейца, а потом согласилась на развод по договоренности с его семьей. Теперь ей лет пятьдесят, она толстая, глупая, слишком много пьет и сетует на эту свою слабость. К Джону она относится снисходительно, как к малому ребенку, и он спит с ней, потому что она не требует от него показных излияний и вообще никакого притворства. С ней ему просто и удобно.

- Но мы можем доказать, что она ему изменяет.

- Он не поверит, только огорчится. А зачем его, беднягу, огорчать, у него она одна радость.

- Почему же он огорчится, раз не поверит?

- Да ну тебя, малыш, все ты отлично понимаешь. Правду люди говорят, тебе бы учителем быть.

Джону обидно, его точно обвиняют в том, что он суется не в свое дело. Мне очень жаль. Роза, но, право же, я никогда в не пытался никого ничему учить; толку от этого все равно бы не было, верно?

- Ну вот, опять свое заладил. Ничего тебе не жаль, ты все надо мной смеешься. Смеешься надо мной, даже когда... ну, да я себе цену знаю.

- Что ты. Роза, да я без тебя бы пропал. Я тебя обожаю.

- Да, а все равно смеешься, над всеми нами смеешься, некоторые на это очень обижаются. Ладно, не будем ссориться, раз у тебя времени мало. Давай, малыш, а потом поднесешь мне стаканчик. Томми вчера убили. Четвертого из моих мальчиков. Очень плакать хочется. Все убивают, убивают, не могу я так больше.

И позже эта добрая толстуха, меряющая войну смертями своих любовников, пьет и плачет - оплакивает и мертвых и себя, пьяненькую. - Ох, это мне так вредно...