Изменить стиль страницы

Может быть, когда-нибудь я перестану понимать все это, думает Ким; я обрету внутреннюю ясность и увижу людей совсем в ином свете, пожалуй более правильном. Почему пожалуй? Ну, конечно же, тогда я не стану говорить «пожалуй» — во мне не останется места для сомнений. И тогда я прикажу расстрелять Ферта. Пока что я слишком связан с этими людьми, со всеми их изломами. Даже с Фертом: я уверен, что Ферт ужасно страдает из-за своего ложного самолюбия, заставляющего его во что бы то ни стало вести себя как последняя сволочь. На свете нет ничего печальнее, чем быть злым. Однажды, мальчиком, я заперся у себя в комнате и не ел два дня. Я ужасно страдал, но двери не отпирал; ко мне пришлось лезть в окно по приставной лестнице. Мне очень хотелось, чтобы меня пожалели. То же самое происходит с Фертом. Но он знает, что мы его расстреляем. Ему хочется быть расстрелянным. У людей возникает порой такое желание. А Шкура, что делает сейчас Шкура?

Ким идет по лиственничному лесу и думает о Шкуре, расхаживающем по городу с черепом на берете в комендантском патруле. Он останется один на один со своей слепой, ничем не оправданной ненавистью, один на один со своим предательством, которое гложет его и делает таким злым, что для него уже нет спасения. Он станет в комендантский час выпускать очереди по кошкам, и горожане будут вздрагивать в постелях, разбуженные выстрелами.

Ким думает о колонне немцев и фашистов, которая, вероятно, уже движется по долине и к утру поднимется на горную гряду, чтобы сеять среди них смерть. Это колонна потерянных жестов; сейчас какой-то солдат проснулся от толчка грузовой машины и подумал: «Я люблю тебя, Кати». Через шесть-семь часов он умрет, мы убьем его; то же самое с ним случится, если он не подумал: «Я люблю тебя, Кати»; все, что он сделал и подумал, — пропало, вычеркнуто из истории.

Я же, напротив, иду по лиственничному лесу, и каждый мой шаг — история; я думаю: «Я люблю тебя, Адриана», и это — история, это будет иметь серьезные последствия, я стану действовать в завтрашнем бою как человек, который сегодня ночью подумал: «Я люблю тебя, Адриана». Возможно, я не сделаю ничего значительного, но история состоит из маленьких безымянных действий, возможно, я завтра умру, может быть даже раньше того немца, но все, что я сделаю, прежде чем умереть, и сама моя смерть станут частью истории, и все мои теперешние мысли окажут влияние на мою завтрашнюю историю, на завтрашнюю историю человечества.

Конечно, вместо того чтобы фантазировать, как в детстве, я мог бы сейчас мысленно разобрать во всех деталях атаку, расположение огневых точек и взводов. Но мне больше по душе думать о всех этих людях, присматриваться к ним, открывать в них что-то новое. Например, что они будут делать «после»? Узнают ли они в послевоенной Италии сделанное ими? Поймут ли они систему, к которой придется тогда прибегнуть для продолжения нашей борьбы, долгой и все время различной освободительной борьбы? Красный Волк поймет, я уверен. Но неизвестно, как он будет вести эту борьбу на практике, когда не будет возможности совершать внезапные налеты и дерзкие побеги, — он, такой находчивый и так страстно любящий приключения. Хорошо бы, все были такими, как Красный Волк. Непременно надо стать такими, как Красный Волк. Однако среди нас окажутся и другие, которые, вновь став индивидуалистами, сохранят и тогда темную и уже бесплодную ярость. Эти докатятся до преступности, их затянет гигантская машина никчемной ярости: они забудут, что когда-то шли рядом с историей и дышали ее воздухом. Бывшие фашисты скажут: «Партизаны! А что я вам говорил! Я-то раскусил их сразу!» Те никогда ничего не поймут — ни теперь, ни после.

Однажды Ким обретет внутреннюю ясность. В нем и сейчас все уже стало на свои места: Ферт, Пин, свояки-калабрийцы. Он знает, как держать себя с одним и с другим, не испытывая ни страха, ни жалости. Порой, когда он идет ночью, ему приходится продираться сквозь душевный туман, как сквозь туман, поднимающийся сейчас от земли, но он — человек, умеющий анализировать, большевик, он объяснит комиссарам по пунктам: «а, б, в», он — человек, способный справиться с трудной ситуацией. «Я люблю тебя, Адриана».

Долина погружена в туман. Ким идет по каменистому склону как по берегу озера. Лиственницы выплывают из облаков, словно столбики, к которым привязывают лодки. Ким… Ким… кто такой Ким? Бригадный комиссар ощущает себя героем романа, прочитанного в детстве: Ким — это мальчик, наполовину англичанин, наполовину индиец, который странствует по Индии с Красной Ламой в поисках источника очищения.

Два часа назад он беседовал с этим мерзавцем Фертом, с братишкой проститутки; сейчас он подходит к лагерю Грозы, лучшему в бригаде. У Грозы есть взвод русских, бывших военнопленных, бежавших с фортификационных работ, которые ведутся на границе.

— Кто идет?

Это часовой. Он — русский.

Ким называет свое имя.

— Какие новости, комиссар?

Это Алексей, сын колхозника, он был студентом инженерного института.

— Завтра бой, Алексей.

— Бой? Ста фашистам капут?

— Не знаю, Алексей, скольким капут. Я не знаю даже, сколько их вообще.

— Соль и табак, комиссар.

«Соль и табак» — Алексею очень понравилась эта итальянская поговорка. Он постоянно повторяет ее вместо обычного приветствия.

— Соль и табак, Алексей.

Завтра предстоит большой бой. Ким обрел душевную ясность. «А, б, в», — скажет он. Он продолжает думать: «Я люблю тебя, Адриана». Это — история. Это — и ничего, кроме этого.

X

Утро, но пока еще не рассвело. Готовясь выступить, люди Ферта молча суетятся подле сарая. Они наворачивают на себя одеяла: прежде чем встанет солнце, на камнях горной гряды будет холодно. Люди думают не о том, что произойдет с ними, а о том, что случится с их одеялами, которые они возьмут с собой: потеряют ли они их, если придется отступать, или одеяла заскорузнут от крови, пока они будут умирать, или же их подберет какой-нибудь фашист, а потом станет хвастаться ими в городе как своими трофеями. Но какое значение имеют одеяла?

Слышно, как над ними, словно в облаках, проходит вражеская колонна. По пыльной дороге крутятся большие колеса; фары погашены, идут солдаты, уже уставшие, которые спрашивают у старшины, далеко ли до цели. Люди Ферта переговариваются вполголоса, словно немецкая колонна проходит за стеной сарая.

Они гремят ложками в котелках, выскребая вареные каштаны: кто знает, когда им доведется в следующий раз поесть. На этот раз в бой отправляется даже повар. Он раздает поварешкой каштаны и, еще не продрав как следует глаза, бормочет под нос какие-то ругательства. Джилья тоже встала и бесцельно слоняется между готовящимися к бою людьми. Левша то и дело останавливается и посматривает на нее.

— Послушай, Джилья, — говорит он, — тебе не следует оставаться одной в лагере. Никогда не знаешь, как все обернется.

— А куда мне, по-твоему, деться? — спрашивает Джилья.

— Надень юбку и отправляйся в поселок, женщине ничего не сделают. Ферт, скажи ей, чтоб она уходила, что ей нельзя тут оставаться одной.

Ферт не стал есть каштаны; подняв воротник, он безмолвно руководит подготовкой к выступлению. Он не поднимает головы и отвечает не сразу.

— Нет, — говорит он. — Будет лучше, если она останется здесь.

Джилья бросает взгляд на мужа, словно говоря: «Вот видишь?» Партизаны толкают ее.

— Не путайся под ногами! — ворчат они. И она снова отправляется спать.

Пин тоже юлит у ног партизан, как охотничья собака, когда видит, что ее хозяин собирается на охоту. «Бой, — думает он, стараясь взбудоражить себя. — Сегодня бой».

— Так какую же мне взять? — обращается Пин к Джачинто.

Комиссар не обращает на него внимания.

— Ты о чем? — спрашивает он.

— Какую винтовку мне взять? — уточняет Пин.

— Тебе? — удивляется Джачинто. — Ты никуда не пойдешь.

— Нет пойду!

— Убирайся! Сейчас не время таскать с собой ребятишек. Ферт не велел. Проваливай.