— Тебе уже восемнадцать лет… Для тебя наступила пора зрелости… Мне недолго осталось жить… — Он протянул шпагу, держа ее обеими руками за клинок. — Ты помнишь, что ты барон ди Рондо?
— Да, батюшка, я помню свое имя.
— Будешь ли ты достоин имени и титула, которые носишь?
— Я постараюсь быть достойным имени человека, а значит, и достойным всего, что дается человеку.
— Возьми эту шпагу, мою шпагу. — Он привстал в стременах. Козимо свесился с ветки, и отец сумел надеть ему перевязь.
— Благодарю вас, батюшка. Обещаю вам с честью распорядиться ею.
— Прощай, сын мой.
Отец повернул лошадь, натянул поводья и медленно поехал прочь. Козимо хотел было отсалютовать ему шпагой, но потом решил, что отец вручил ему шпагу для защиты, а не для эффектных жестов, и так и не вынул клинок из ножен.
XV
Именно в это время, сойдясь поближе с кавалер-адвокатом, Козимо заметил в его поведении нечто странное или, вернее, отличное от прежнего, хотя невозможно было определить, стал ли он менее или еще более чудаковатым. Казалось, его задумчивый вид вызван не обычной рассеянностью, а неотвязно преследующей его мыслью. Он куда чаще вступал в разговоры, и если раньше по застенчивости и нелюдимости никогда не бывал в городе, то теперь часто можно было увидеть, как он болтает с моряками или портовыми рабочими либо сидит на откосе в обществе старых судовладельцев и толкует о каждом отплывающем или прибывающем судне, о каждом набеге пиратов.
К нашим берегам тогда еще подбирались фелюги берберийских пиратов, мешая мореплаванию. Правда, их дело измельчало: давно уже не было прежних пиратских набегов, и несчастные пленники не кончали больше свою жизнь рабами где-нибудь в Тунисе или Алжире и не лишались ушей и носа. Теперь, когда магометанам случалось захватить тартану из Омброзы, они забирали груз: бочонки соленой трески, круги голландского сыра, тюки разных тканей — и удирали прочь. Иногда нашим морякам удавалось уйти от погони и дать залп из мортиры по мачтам фелюги; в ответ пираты плевались, злобно ругались и грозились кулаками. Словом, это был мирный разбой, продолжавшийся потому, что паши этих областей утверждали, будто обязаны взыскать с наших торговцев и судовладельцев некогда вверенные им суммы, ибо те якобы не выполнили условий каких-то поставок или попросту обманули мусульман. И вот теперь эти паши пытались вернуть долг с помощью морского разбоя, не отказываясь и от торговых переговоров, во время которых обе стороны то яростно спорили, то шли на уступки, но ни та, ни другая сторона не хотела прибегать к крайним мерам. Конечно, плавание в те времена оставалось делом рискованным и далеко не безопасным, но прежних кровавых трагедий уже не случалось.
Историю, которую я собираюсь поведать, Козимо рассказал мне в нескольких вариантах. Я буду придерживаться одного из них, наиболее связного и богатого подробностями. И хотя брат, повествуя о своих приключениях, явно кое-что присочинял, я из-за отсутствия других источников стараюсь в точности воспроизвести его рассказ.
Итак, однажды Козимо, привыкнув за время борьбы с пожарами просыпаться ночью, заметил огонек, спускавшийся в долину. Козимо крадучись двинулся за ним по ветвям и увидел, что это Энеа-Сильвио Каррега в своем халате и феске торопливо пробирается куда-то, держа в руках фонарь.
С чего это кавалер-адвокату, который обычно ложился спать с курами, вздумалось гулять в такое позднее время? Козимо двинулся следом. Он старался не наделать шуму, хотя знал, что дядюшка, когда он шагает вот так, словно одержимый, ничего не слышит и уж наверняка не видит дальше собственного носа.
По горным тропкам кавалер-адвокат кратчайшим путем добрался до усыпанного галькой побережья и стал размахивать фонарем. Ночь была безлунная, и в темном море можно было разглядеть лишь колыхание белой пены. Козимо сидел на сосне, довольно далеко от берега, потому что лес здесь сильно редел и по ветвям можно было пробраться не всюду. Все же он хорошо видел старика в высокой феске, который, стоя на пустынном берегу, размахивал фонарем; вдруг из непроглядной морской тьмы ему ответил другой фонарь, сверкнув так близко, словно его только что зажгли. И тут, будто вынырнув из волн, подлетел баркас с черным квадратным парусом, не похожий на здешние лодки.
В колеблющемся свете фонарей Козимо увидел людей с тюрбанами на головах. Одни из них остались на баркасе и, подгребая веслами, удерживали его вблизи берега, другие высадились на сушу, и теперь нетрудно было разглядеть их широкие красные шаровары и поблескивающие кривые сабли у пояса. Козимо пошире раскрыл глаза и навострил уши. Дядюшка и пришельцы негромко переговаривались на каком-то языке, который нельзя было понять, хоть и казалось, будто все в нем понятно, — видно, это и было пресловутое франкское наречие. Время от времени до Козимо доносились слова на нашем родном языке, которые Энеа-Сильвио упрямо повторял по нескольку раз, мешая их с другими, непонятными, словами. Знакомые слова были названиями судов, тартан и бригантин, принадлежавших омброзским судовладельцам и плававших между нашим и некоторыми ближними портами.
Нетрудно было догадаться, о чем говорил Энеа-Сильвио. Он сообщал пиратам о днях прибытия и отплытия наших судов, об их грузе, курсе и вооружении. Вскоре дядюшка, как видно, выложил все, что знал, потому что повернулся и быстро зашагал прочь, а пираты сели на баркас и мгновенно растворились в морской тьме. Судя по тому, как быстро закончился разговор, это была не первая встреча. Кто знает, как давно пираты устраивали в море засады, руководствуясь указаниями дядюшки?
Козимо остался на сосне, не в силах покинуть этот пустынный берег. С моря тянуло ветром, волны набегали на прибрежные камни, дерево жалобно скрипело, а у брата дробно стучали зубы — не от холода, а от ужаса перед мрачным открытием.
Так значит, этот робкий, чудаковатый старичок, которого мы, дети, всегда считали вероломным и которого, как полагал Козимо, ему удалось мало-помалу оценить и понять, оказался низким, неблагодарным предателем, желавшим зла городу, приютившему его, жалкого неудачника, невзирая на полную заблуждений жизнь… Но почему он так поступал? Неужели его толкала на это тоска по его второй родине, где он однажды в жизни узнал счастье? А может быть, он затаил непримиримую злобу против нашего городка, где каждый кусок хлеба напоминал ему о беспрестанном унижении? Козимо не знал, бежать ли ему в Омброзу, чтобы разоблачить козни пиратского сообщника и спасти товары наших купцов, или же промолчать, чтобы не причинить боль отцу, который питал к Энеа-Сильвио необъяснимую любовь.
Козимо представил себе, как сбиры ведут закованного в наручники Энеа-Сильвио, как жители Омброзы со всех сторон осыпают его проклятиями, как его приводят на площадь, накидывают веревку на шею, как он повисает на суку. После печального бдения над телом Лесного Джана Козимо поклялся себе самому ни разу больше не присутствовать при казни; и вот теперь он должен был стать судьей и решить, обречь ли на позорную смерть своего родича!
Всю ночь он мучился этим вопросом и весь следующий день яростно прыгал с ветки на ветку, сердито топал ногами, мгновенно спускался по стволу и тут же стремительно подтягивался на руках, как делал всегда, когда какая-нибудь неотвязная мысль одолевала его. Наконец он принял решение: он должен спугнуть пиратов и дядюшку, чтобы они прекратили свои темные дела сами, без вмешательства правосудия. Ночью он засядет на сосне, прихватив три-четыре заряженных ружья (теперь у него был целый арсенал для всяких охотничьих надобностей), и, едва Энеа-Сильвио и пираты сойдутся, начнет стрелять подряд из всех ружей, так чтобы пули свистели у них над головами. Услышав пальбу, пираты наверняка разбегутся кто куда. А кавалер-адвокат, который храбростью никогда не отличался, в страхе, что его раскрыли, и будучи уверен, что кто-то следит за этими встречами на берегу, поостережется вновь вступать в тайные сношения с экипажами мусульманских фелюг.