И потому она обрадовалась, когда со двора вошел муж:
— Где ты ходишь? Пора за стол садиться…
— Так и будем садиться, — ответил он мягко, открывая дверь в хату и пропуская ее, успев незаметно прижать ее. Ей, наверное, как раз и недоставало этого спокойствия, родного голоса, этой обычной простой ласки, и она сразу успокоилась, вскинула голову и в хату вошла с приветливой улыбкой, которую все привыкли видеть на ее лице.
— За стол, за стол, за стол! — скомандовала, словно спела, она.
Все дружно зашевелились, направляясь во вторую комнату, где, сдвинутые вместе, ожидали два стола, заставленные едой и бутылками, начали рассаживаться, уступая друг другу место.
В это время неслышно, как бы нехотя, открылась дверь и кто-то, весь закутанный в большой черный платок — лишь виднелись ноги в белых мягких валенках да руки с палкой, — осторожно переступил порог.
— Ой, кто к нам сегодня пришел! — первой увидела гостью и первой подала голос хозяйка, быстро прикрыла дверь и стала помогать раздеваться. Развязала верхний платок, под ним был еще один — поменьше и полегче, сняла кожух, и тогда все увидели, что это не кто иной, как баба Зося. Баба Зося поправила белый в большие зеленые цветы платок на голове, ступила к открытой двери во вторую комнату и сказала:
— Добрый вечер в хату.
Оглядела застолье, но осталась чем-то недовольна, повернулась к хозяйке и тут увидела Михаила: они с Ларисой как раз вышли из боковушки.
— Это твоя дивчина? — спросила баба Зося внука, глянув на Ларису — сначала на лицо, потом на грудь, ноги, довольно пошевелила губами: — Так же пригожая, — похвалила так, как хвалят детей. — Файная. Только хорошо дружите, — добавила опять же, как детям.
Она радовалась, что, слава богу, дошла сюда, а то уже начала было бояться, дойдет ли. Может, часа два шла: пройдет, постоит немного, отдохнет, и снова в путь, еще пройдет, и опять остановится: и ноги дрожат, и руки трясутся, и дышать трудно, хоть ложись на дороге и помирай. И вот — дошла!.. Как жарко у них… А дивчина хорошая, молоденькая, но не пугливая. Внук не промах, знает, кого выбирать… И тут пошел в деда. Тот знал, в какую сторону глядеть. Она бросила взгляд на стену над окном, поверх голов людей. Там, в рамке, висело увеличенное семейное фото — последнее фото, где они все вместе. Вспоминается, словно было сегодня. Нина в ботиночках, с красным шелковым бантиком на белом платьице, Коля — босой. Тепло было, летом. Сама она в белой кофте, черной юбке, в высоких шнурованных ботинках. Свекровь стала сзади — между нею и Евменом. Он сидит нога на ногу, рука на колене, командирская фуражка, блестящие до самых колен сапоги, синие диагоналевые галифе, гимнастерка. Он только вернулся с финской войны — целый, здоровый, а тут как раз заезжий фотограф. Снимал он их на улице, возле хаты, только вынесли скамейку сесть да натянули постилку на стене. Радовались, что война, наконец, окончилась, и никто не знал, что другая стоит за плечами, и не дольше, как через несколько месяцев. Тут же, у стены, и застрелили, бедного, немцы зимой сорок первого. Раненый, он убежал из лагеря, а кто-то донес: красный командир скрывается. А семью пожалели, не расстреляли.
Долго стоять бабе Зосе не дали, позвали за стол, и она пошла навстречу знакомым голосам, шевеля губами, словно читала молитву.
Михаил, как помнит себя, любил такие вечера. Бывали они чаще всего в субботу или в воскресенье. Вдруг промелькнет мимо окна и влетит в хату тетка Маня, и с порога:
— Девоньки, сегодня вечером у меня! — «Девоньки» — это все: и женщины, и мужчины, и дети.
— А что у тебя есть? — спрашивает мать. Не «почему?», «что?», «как?», а то сразу коня за узду.
— Блины есть, огурцы, бульбы отварю…
— Бульбы не надо. У меня жареная с мясом. Может, капусты взять?
— Возьми, твоя крепче…
— А бутылку? — напомнит о себе хозяин, выходя из боковушки, где, пользуясь выходным днем, прилег было на кушетке.
— Есть и бутылка, но можешь и свою взять, не прокиснет. Больше ничего не надо. Клава селедку принесет, студень…
Тетка Маня побежала, а тут уже зашевелились: отец щупает щеку, проверяет, не нужно ли бриться; мать открыла шкаф, глядит, что бы такое надеть понаряднее…
Не пройдет и полчаса, как застолье у тетки Мани гудит вовсю. Выпьют женщины по рюмке — «ай, бабы, где наше не пропадало», разрумянятся, подмигнут одна другой и, словно бы сами собой, не сговариваясь, заведут:
Запевает всегда мать Михаила, запевает, водит из стороны в сторону головой, смотрит перед собой, но ничего не видит — так «переживает» за ту девчину-калину. Ей помогает, ведет вместе тетка Клава. Сама она запевать не решается, а на пару… Она моложе всех, черные, словно прочерченные карандашом дужки бровей, чистое смуглое лицо, темные глаза. В них скрыто нечто таинственное, как огонь под пеплом.
«Хохлушка моя золотая», — говорит, обнимая ее, мать Михаила, они прижимаются друг к другу, затаив в глазах глубокую печаль. Причину этой печали все знают: у тетки Клавы никогда не было детей, а пять лет назад не стало и мужа, совхозного тракториста. Свалился с трактором с моста в канаву и не смог выбраться из кабины.
Подтягивает и дает разгон песне тетка Маня. У нее звонкий голос, и берет она так высоко, что, кажется, и конца ему не будет.
Мужчины не поют. Они или сидят за столом, слушают, или выходят в сени покурить, поговорить. Говорят все больше о работе, о совхозе. Почему фото Миколы вот уже третий год висит возле конторы совхоза, а Кондрата ни разу. Конечно, это несправедливо, утешает соседа Микола, хотя, правда, ни одного шофера там и не было никогда, все больше трактористы и доярки, но все равно несправедливо. Или опять же: спустили воду из панского пруда, и он высыхает, а в былые времена сколько рыбы брали там. И теперь, если бы почистили да запустили мальков… Или… Да мало ли вопросов подбрасывает жизнь? Говорят, но сами внимательно слушают, как поют женщины, улыбаются каждый про себя. После второй или третьей песни не выдерживают, гасят папиросы: «Пошли, дадим им немножко, голоса освежить, а то у них уже духу не хватает…»
И сегодня, как всегда, начала мать. Тетка Маня и Клава сидели рядом, мать ущемилась между ними, подморгнула: «Споем?»
— Споем, — кивнула тетка Маня, поведя вокруг глазами, словно проверяя, готова ли публика. Публика была готова: курильщики дымили в сенях, все остальные сидели на своих местах, будто ожидали. Михаил с Ларисой тоже были здесь. Как-то само собой вышло, что их посадили в красном углу и смотрели на них, как на молодых. Они и сами считали себя женихом и невестой и добросовестно играли свои роли в этом представлении, понимая, что без него нельзя.
Михаил сжимал руку Ларисы под столом, а сам глядел на мать, — быструю, ловкую, внимательную ко всем, разрумянившуюся от беготни и выпитой рюмки, а перед глазами стояло недавнее: он с чемоданчиком в руке открывает калитку, заходит во двор; она бежит к нему и с криком «Миша, сыночек!» повисает на шее. И вот тогда, держа ее в объятиях, теплую, мягкую, маленькую, и успокаивая ее, он почувствовал, какая она слабая и как долго ждала его. Отец — другое, отец — мужчина. Скажет слово, хлопнет рукой по плечу, закурит — и вся душа. А она… Вот и теперь… «Споем?» — «Споем!..» Затихла, прислушиваясь к чему-то в самой себе, чего-то выжидая. Зарумянились щеки, засветились глаза.
повела тихо, словно и не пела, приговаривала.
вдохнула воздух, вскинула голову, и два новых голоса с неожиданной смелостью подхватили, подняли выше: