— Что ты, с холода? Обогрейся немного.
— Во так, внучек, никого не подпускает, — пожаловалась баба Зося, правда, без обиды в голосе, светясь круглыми, черными, как вишни, глазами. — А я и правда, внучек, собралась было помирать. Во, гляди… — Она достала откуда-то из-под одеяла морщинистую, словно сотканную из суровых ниток, руку, беспомощно тонкую в просторном рукаве синего байкового халата, откинула одно ватное одеяло, под ним было другое, откинула и это, подвинулась сама в сторону, и Михаил увидел на домотканой серой постилке две электрические грелки — одну в ногах, другую — на животе, провода от них тянулись под подушку, а оттуда дальше, к розетке на стене. — Помирать было собралась, внучек. Известно, холода пришли, никак согреться не могла. Горше всего, когда ногам холодно. Аж две грелки принесли, — объясняла она.
— Надоело тут, говорит, на этом свете, холодно, зябко, пойду от вас, — подтвердила тетка, но сказала это спокойно, даже с улыбкой, как о чем-то привычном, не заслуживающем внимания.
— Ага, совсем было надумалась, внучек, но вот ты приехал. Глянь, как до́бра одевают вас, — удивилась баба Зося, указав на шинель.
— А разве же мы плохие? — улыбнулся Михаил.
— Хорошие, чего тут… И это казенное?
— Казенное.
— И, мабыть же, дорогое. Подойди, внучек, не слушай ее, я уже согрелась, — кивнула в сторону дочери.
Михаил подошел к кровати. Баба Зося взяла полу шинели, пощупала.
— Добро сукно. Может, заморское?
— Да нет, наше, — ответил Михаил, а рука бабы Зоси побежала по краешку полы шинели, выше, к груди, потянула вниз. Михаил наклонился, и голова его очутилась совсем рядом с круглыми острыми глазами. Они смотрели на него, даже не смотрели, а бегали по лицу, словно искали что-то. Губы приоткрылись, показав выкрошенные боковые зубы. Наконец, глаза старушки встретились с его глазами, и была в них какая-то жалостливая просьба, такая непохожая на все живое, веселое, чем полнилась всегда баба Зося, что Михаил растерялся. Тем временем рука бабули достигла воротника, потянула его вниз, и Михаил ощутил на своем лбу осторожное прикосновение сухих губ, затем еще и еще. Рука ослабела, как бы обессилев, отпустила воротник, и Михаил выпрямился. Баба Зося лежала, как и тогда, когда он вошел, высоко на подушке и смотрела на него хитро-счастливыми глазами.
— Евмен, ей-богу, Евмен, — заговорила она тихо и прерывисто, и говорила, видимо, больше для себя, чем дочери и внуку. — И капельки все забрал… И нос, и очи, и лоб… А сукно файное, файное[8] сукно, носи здоровый.
— Спасибо, бабуля, буду носить. Только ты уж не умирай, а вечером приходи к нам, — ответил Михаил. Он овладел собой и произнес это своим обычным шутливым тоном.
— Да уж, внучек, теперь погожу умирать. А прийти — слаба я, и снегу, наверное, насыпало много.
— Какой там снег, малость припорошило землю. А вы потихоньку, по дорожке.
— Помирать погожу, а ежели почую силу, то, может, и приду.
— Она как когда: то весь день топает, помогает, а то целыми днями лежит, — сказала дочь. Сказала так, как говорят о детях или о тяжело больных людях, не обращая внимания на их присутствие.
Глаза бабы Зоси вдруг оживились:
— Скажи, внучек, вот я слухаю радиво, — она кивнула на стену, на репродуктор. — Там передают, што на море много кораблев этих всяких, ну, этих, американских…
— Много.
— И ты их видел?
— Не очень близко, но видел.
— Тебе только кораблев этих не хватало, — укорила ее дочь. Старуха стрельнула на нее глазами, недовольно пожевала губами, но в тот же миг лицо ее, словно подсвеченное изнутри, прояснилось:
— А може, внучек, ты надумал жениться? — Уголки ее глаз сверкнули остро и весело.
Вопрос этот настиг Михаила у порога, и он обернулся, держась рукой за дверной косяк:
— Надумал, бабуль, надумал. Только это будет в следующий отпуск. — Он смотрел на бабу Зосю и смеялся своими карими глазами.
«Как он похож на Евмена, весь Евмен», — снова подумала баба Зося, вспомнив своего давно умершего мужа, но спросила о другом:
— И она будет?
— Должна быть, — ответил внук серьезно и повторил: — Должна быть.
— Ну то добра, — сказала баба Зося, хотя ни дочь, ни внук уже не слышали ее: они были в сенях.
Тетка Нина проводила племянника до ворот и тут, словно только вспомнив, сказала:
— Она и правда помирать собралась было… Взяла себе в голову: умру да умру.
— А может, и нет… — улыбнулся Михаил. — Помните, то самое было и в позапрошлом году, и зимой. Собралась умирать, и одежду на смерть подготовила, а потом передумала: пускай Нинина Валя замуж выйдет, тогда… А на свадьбе даже танцевала. А еще раньше мне говорила: «Ну, внучек, только бы дождаться, чтоб ты школу кончил, вырос, очень уж хочется увидеть, каким ты станешь, а там и помру…»
— То когда было… А теперь говорит и сама верит тому, что говорит. Три дня на одной чашке молока… Да еще этот холод. Мерзнуть начала. Но вот услышала, что ты приехал, и ожила. Все о тебе и о тебе говорит: «Хочу видеть Мишку». Сегодня даже тарелочку супу съела. А то ведь ничего в рот не брала.
— Она у нас молодчина, — задумчиво проговорил Михаил. — Так вы не опаздывайте, тетя Нина, вместе с дядей приходите…
— А как же не прийти… Придем, — ответила она и снова радостно улыбнулась.
На другой стороне улицы — на открытой со всех сторон площадке-пригорке — стояла церквушка. Маленькая, свежеокрашенная, обнесенная квадратом подновленной ограды, она красиво выступала на фоне серого неба бело-голубым куполом, остро напомнив о школе и школьных годах. Их школа стояла немного поодаль, в окружении дуплистых лип и кленов, и из ее окон хорошо была видна церквушка. Интересно было наблюдать, как сюда в религиозные праздники одна за другой шли старенькие бабульки — тихие, сосредоточенные. Ступят на церковный двор — перекрестятся, подходят к церкви — перекрестятся, и все это серьезно, как «день добрый» при встрече.
Старики — это ладно. Это было откуда-то из далекого прошлого, из такой старины, как Ярослав Мудрый или Евфросинья Полоцкая, чему, как сказке, трудно поверить умом, но что принимается сердцем. Смех начинался, когда к церкви подъезжала машина — «Москвич» или «Волга» — и из нее выходили совсем молодые папа и мама, с ребенком на руках. Они и того ребенка еще не умеют держать, и обычаев не знают, даже куда и как идти, и словно стыдятся чего-то или боятся, особенно хлопцы — втягивают головы в плечи. Когда детей несли пожилые люди — все воспринималось как должное. Они и несли их торжественно, важно, как и надо носить детей. А тут вылезает молодой папаша с недавно отращенной бородкой а-ля апостол и прется в ту высокую дверь с крестом наверху. Начиналась игра в отгадайку: «Кто он, отец? Откуда? Кем работает? И много ли километров довелось ему накрутить, чтобы добраться до этой небольшой церквушки, где его ребенку помажут лоб водой, которую берут из одного колодца школа и церковь?»
Тогда было весело, а теперь подумалось с грустью: что-то же гнало и гонит людей за сотни километров сюда, в эту маленькую церквушку. Вера в бога? Вряд ли. Тогда что? Мода на крестики? Мода на крещение?..
Пока он заканчивал училище да плавал, построили новую школу — уже подальше от церкви. Интересно, что теперь изобретают сорванцы, чтобы школьная жизнь текла быстрее и веселее? Придумать обязательно придумают, на это ума и фантазии всегда хватит. А каким смешным и ненужным кажется теперь желание ускорить бег времени — «быстрее, быстрее», пока сидишь за школьной партой. Как потом будет жалко этого времени, промелькнувшего так быстро. Хотя, если разобраться, в этом запоздалом сожалении чувствуется практицизм уже другого возраста, когда в человеке сидит трезвый практик — то существо, которое и на время глядит как на товар, забывая о том, что, может, из-за этого мгновения, такого, каким оно было, и стоило жить. Хотя бы потому, что было оно бескорыстным. Дай само это сожаление — не что иное, как разбежка между возрастами, непонимание одного возраста другим.
8
Отличное (пол.).