Изменить стиль страницы

И еще.

Всегда, как только называлось ее имя, мне прежде всего вспоминался ее отец, Рыгор, а по-уличному — «Питер», от перевернутого им же самим слова «теперь». Высокий, худой, с остреньким хвостиком бородки, в рудом кожухе, который он не снимал даже летом. Он был хороший столяр и хороший бондарь, умел легко, словно шутя, смастерить хоть кадушку, хоть маслобойку, хоть хлебницу, — любо глянуть и взять в руки — ни паза, ни зазора, как будто выточенная из одного кругляка — прочно, красиво.

Жил он с женой и Гелькой — она была единственная у них дочь — в маленьком поселке, что своими пятью хатами врезался в лес. Все называли этот поселок «крюком», потому что он представлял в дополнение к основному — длинному поселку, где стояла и наша хата и который оседлал дорогу в район, ту короткую перпендикулярно поставленную загогулину, без которой не было бы «крюка».

Трудно было сказать, кто кого вытесняет на этом «крюку»: то ли лес — березняк, осинник да лозняк — надвигается на раскорчеванные людьми лапинки земли, то ли упрямые люди отвоевывают у леса новые скупые загоны. Лес тут заходил под самые окна, а за каких-то сорок метров от крайнего огорода начиналось настоящее болото, на котором всегда крупной кровавой дробью была рассыпана клюква. Болото называли Борками. Был Первый Борок, Второй Борок и Третий Борок — участки хлипкой, скрытой подо мхом и кочками черной каши, которую рассекали длинные параллельные языки острова, поросшие диким мрачным ельником — бором. Это было завидное место для белок, куниц и волков, и только позорный страх перед волками держал наши мальчишечьи интересы на приличном отдалении от этих мест. Как показала жизнь, не такие уж и дикие были эти «борки», не так много было там волков, но тогда мы редко заходили даже на «крюк», и жизнь его немногочисленных жителей было для нас окутана какой-то тайной. Была еще одна причина, почему мы редко сюда наведывались: в этом поселке жили в большинстве пожилые люди, и у нас не было ровесников. Тогда Гелька, хотя она была и неровня нам, но мы ее считали своей, одиноко и пригоже красовалась в этом уголке.

Сам Питер мне запомнился не своими кадками и саночками, а странным поведением, которое у одних вызывало смех, а у других снисходительную улыбку. Питер всегда точно знал, кто и когда на селе собирается колоть свинью. Позже, когда я вырос, когда уже и самого Питера не стало, я начал думать, что он, видимо, вел какую-то свою бухгалтерию, свой учет, у кого сколько и каких свиней и кто когда собирается точить шило. А может быть, у него был острый нюх на паленую щетину: когда смолят свинью, едкий запах жженой щетины слышен далеко вокруг… Еще думалось, что, может, он умел уловить последний предсмертный вскрик раненного в сердце животного, хотя это и сомнительно, потому что был Питер туговат на ухо. Как бы там ни было, но как только в каком-нибудь дворе осмолят, освежуют кабана, положат чего лучшего на сковороду — печенки, мяса, сала — и по хате пойдет живой вкусный запах, вдруг тихо открывалась дверь и на пороге возникал он.

Приходил он всегда не просто так, а доставал из глубокого кармана кожуха четвертинку водки и торжественно, как будто это была по крайней мере литровая бутылка, ставил на стол.

В деревне не принято, не угостив свежениной, выпускать человека, который зашел в хату, а тем более когда он принес свою выпивку. Рядом с малюсенькой, как детская игрушка, четвертинкой вырастала бутылка хозяина — полулитровая или литровая. Вряд ли кто в Липнице помнил случай, чтобы когда-нибудь дело дошло до этой четвертинки, потому что хозяин, рукой и взглядом обходя эту посудину, всегда добавлял, если требовалось, своей выпивки и вместе с завернутым в полотняную тряпицу ладным куском свеженины возвращал четвертинку обратно захмелевшему гостю. И тот, как будто так и надо было, опускал ее обратно в бездонный карман кожуха. Разрумянившись от выпитого и осмелев, Питер вдруг начинал вспоминать: «А знаешь, братка, зарезал вчера я гусака, огромного гусака, а лою, братка, лою было… фунтов шесть…» Говорилось это всегда так, как будто тут, перед глазами, не лежал разобранный кабан, и выходило, что тех «фунтов шесть» было если не больше, то столько же, как у этого кабана. Иной раз Питер рассказывал, как зарезал барана. Тут уже лою было… на все село. У Питера было что-то неладное с носом, он сильно гнусавил, и это «лою» выходило у него как «ною, ною»…

Чудаковатый Питер и Гелька… Не вязалось все это в одно, по было оно так. Да мало ли что у кого не вяжется…

Как и до всех, докатилась война и до нашей Липницы, разве только немного позднее, потому что лежало село в болотной глубинке. Но отдаленность от бойких дорог, леса и болота, наверное, и стали тем первым условием, которое позволило людям пересилить внезапность, собраться в партизанский отряд и начать отвоевывать обратно у немцев свою землю.

Война наложила печать на все, но жизнь продолжалась, хотя была она какой-то скованной, замороженной. Как вода реки под ледяным полушубком.

Для нас, мальчишек, эта скованность была не чем иным, как приметой большой тайны, которая овладела людьми и однажды должна была взорваться и показать всем нечто неожиданное и чрезвычайно смелое. И потому мы шныряли всюду, где нюхом угадывали хоть какой-то намек на присутствие этой тайны, чтобы не пропустить мгновение того неповторимого взрыва.

Особенный интерес вызывали вечеринки. Они собирались и теперь, хотя и реже, чем до войны, но с гармошками и бубнами, и неистовыми польками, когда хату трясло от топота множества мужских ног. Это были не просто танцы, а нечто большее. Люди как будто вымещали свою злость и ярость на половицах. Словно бедные половицы были виноваты в чем-то, и потому их беспощадно колотили каблуками.

Детей на вечеринки не пускали. Их бесцеремонно выводили из темных углов, взяв больно за ухо, и некому было пожаловаться: отец и мать, если узнают, что был на вечеринке, добавят от себя еще.

И все же мы ухитрялись пролезать на танцы и всегда знали, что там происходило.

Ни одна вечеринка не проходила без Гельки. Да и как можно было без нее! Мы знали, что за Гелькой ухлестывают два хлопца, и оба — командиры партизанских рот, правда, из разных отрядов, и ожидали, что из этого выйдет.

Все знали, что у Гельки есть наш, липницкий хлопец, Леник Кривошеев. Он окончил десять классов на год раньше, окончил, как и она, на «отлично», но теперь был на фронте.

Все разрешилось очень плохо. Вечеринка была в соседнем селе, была там и Гелька, и приехали оба хлопца. Никто не мог толком объяснить, с чего все началось, но оба схватились за наганы. Хлопец из отряда Ивана Ивановича оказался проворнее, выстрелил первым…

Гроб с убитым командиром роты с непривычной для нас фамилией Евстратов стоял в нашей хате.

Была зима, но на дворе стояла оттепель, в хате душно. И лежал в гробу он — спокойный и красивый парень с черно-смоляными волосами. Наша соседка тетка Тэкля срезала комнатный цветок «паучок», он рос у нее подвешенный под потолком, и эта нежная зеленая веточка, разделенная надвое, лежала на белой подушечке справа и слева у смуглого лица мертвого командира. Она как будто напоминала людям о том, что скоро весна, тепло, зелень, жизнь, а его, этого парня, уже никогда не будет, и он никогда ничего этого не увидит…

Приходили сельчане, толпились у порога, стояли у гроба партизаны, а Гельки не было. Женщины рассуждали, что ей и нельзя показываться. Чтобы партизаны под горячую руку не рассчитались с нею: девка играла с огнем, и огонь уже забрал одного.

А я все же ждал, что она придет. Мне казалось, что она не может не прийти. И она пришла, когда уже собирались выносить гроб. Все расступились, дали ей дорогу. Она подошла к изголовью гроба, и все увидели, что она словно повзрослела за эти сутки, потемнела лицом. Постояла молча, без слез, повернулась и пошла из хаты, и все снова расступились, дали ей дорогу, и никто ее не задержал. Все с облегчением вздохнули, как будто этим своим приходом она сняла с души у людей тяжелый камень.