— В самом деле, чуть не унес.
Ключ от несгораемого шкафа, куда убирали документы доставленных скорой помощью больных, был в приемном отделении своего рода символом: вместе с пожеланием спокойного дежурства врачи, сменяясь, передавали этот ключ друг другу.
— А нам бы пропадать! — укоризненно сказала сестра.
Она была очень молоденькая и потому напускала на себя излишнюю деловитость.
— Так уж и пропадать? — поддразнил ее Матвей Анисимович. — До утра не дожили бы?
— Да, а вдруг вы утром сказали бы, что отдали ключ…
Львовский брезгливо поморщился:
— И давно вы всех подряд в подлецы записываете?
Ойкнув, девушка стала оправдываться:
— Матвей Анисимович, мне же велели вас догнать… Я, честное слово, ничего не думала… А он говорит: «Догоните, не то еще на нас свалит…»
Теперь уже она скручивала и раскручивала многострадальную веревочку. Но Львовский умел быть безжалостным.
— Идите и постарайтесь не потерять ключ по дороге. А то потом скажете, что не догнали меня…
Он круто отвернулся и, не прощаясь, пошел к выходу. Когда одна за другой ухнули обе уличные двери, гардеробщица осуждающе сказала:
— Так тебе, дурехе, и надо. Самый что ни на есть справедливейший доктор, а ты ему мораль читаешь!
А справедливейший доктор трясся тем временем в автобусе, размышляя сразу об очень многом. О том, например, какая скользкая гадина этот Окунь. О том, что молоденькие сестры, работающие в больнице, нуждаются не только в повышении своей медицинской квалификации, но и в воспитании чувств. Чем иным, кроме душевной безграмотности, можно объяснить тот коротенький, но такой удручающий разговор, который произошел сейчас в раздевалке? Надо поговорить с Лозняковой и с Гонтарем. Наумчика выбрали комсоргом, комсомольская организация в больнице не маленькая, а чем она, собственно, занимается? И нечего, в общем, винить одного Наумчика! Вот он сам, Львовский, коммунист, который скоро сможет отпраздновать четверть века партийного стажа, чем он помогает этой неоперившейся молодежи? И разве не мог бы он найти важные, сердечные темы для разговора с этим «детским садом»?
Потом, может быть по ассоциации со словом «детский», в памяти Матвея Анисимовича возник высокий, выросший из своей поношенной куртки парнишка, которого он видел сегодня через окно. Славная эта Круглова, глаза хорошие. И, видать, вся жизнь — в сыне. Ради него променяла спокойную работу в санатории на очень нелегкий труд в больнице. Мальчику лет пятнадцать. Вероятно, отец погиб на фронте. А может, и не погиб, — мало ли как случается в жизни… Ясно только, что Круглова растит его одна, и не так это просто — одинокой женщине вырастить сына…
Автобус бежит, бежит по улицам. Львовский, щурясь, смотрит в окно: еще три остановки — и он дома. Как там Валентина? Уже добрых два часа она совсем одна. Одна, беспомощная, навеки обреченная на эту страшную неподвижность. Валя, та Валя, которую товарищи называли «Волчок», «Живчик», «Перпетуум-мобиле»… Та Валя, для которой ничего не стоило за четверть часа собраться в любую редакционную командировку — хоть в Горную Шорию, куда до войны добирались на допотопных неповоротливых баркасах по бурной Томи, хоть за Полярный круг или в Якутию, где московская корреспондентка была такой же редкостью, как женщина на подводной лодке. А ведь именно Валя перед войной ходила с черноморскими подводниками в плавание, именно Валя, еще совсем девчонкой, была корреспондентом на Магнитке, именно Валя давала в газете первые корреспонденции из кубанских степей, когда там начиналась коллективизация. В одной из журналистских поездок ее схватил острый приступ аппендицита. Он как сейчас помнит: Валю с искусанными от боли губами привезли на санях, укрытую овчинами, в маленькую больничку, которой он ведал в те далекие времена. И он сам вырезал ей этот аппендикс.
«Мой милый доктор Калюжный…» — писала ему Валя, вернувшись в Москву. Тогда шел фильм «Доктор Калюжный» — о враче, вернувшем зрение слепой девушке. А иногда она называла его: «Дорогой мой Платон Кречет…» Нелегкая была у них семейная жизнь: больше врозь, чем вместе… Он очень хотел ребенка, а она говорила: «Еще, еще немножко — и я стану оседлой! Дай мне еще чуточку надышаться движением!»
«Разве ты когда-нибудь изменишься, кочевница?» — спрашивал он. А она словно чувствовала: наступит день, когда жизнь оборвет ее ненасытную жажду новых встреч и новых впечатлений… И могла ли она, Валя, пройти войну иначе, чем прошла? Она рвалась на фронт, с первого дня обивала пороги ПУРа, умоляла послать ее кем угодно — журналистом, машинисткой, переводчицей, выпускающей. На ее заявлениях ставили аккуратные резолюции: «Женщин в армию не берем!» А он уже работал во фронтовом госпитале, у Степняка, и измышлял способы забрать ее в этот же госпиталь. Но, когда способ был изобретен, когда разное высокое начальство дало твердое обещание помочь, Валя исчезла. Ее газета эвакуировалась из Москвы, а Валя исчезла. Она не поехала в тыл, и никто из товарищей не имел представления, куда она делась. Почти три года Львовский не имел никаких сведений о жене. Она нашлась в конце тысяча девятьсот сорок четвертого года в одном из партизанских соединений. Там она была и бойцом, и разведчицей, и журналисткой, и даже медиком. Она нашлась, но лишь для того, чтобы еще через год, когда вся страна праздновала победу, слечь навеки в постель.
Сперва, впрочем, они надеялись на выздоровление. Даже он, Львовский, надеялся. Врачи, когда дело касается их близких, верят в чудеса.
Ох как она боролась! Как боролась! Ей казалось, что, если она не сдастся морально, здоровье вернется.
Но болезнь оказалась сильнее Валентины. Организм, подорванный годами неженской, выматывающей все силы работы, работы на износ, сдал. Сперва отказали ноги. Она писала лежа: «Мог же Николай Островский?!» Потом отказали руки. Болезнь завоевывала ее медленно и упорно. Был период отчаяния. «Оставь меня, — твердила Валя, — я мучаюсь вдвое оттого, что вишу на тебе камнем…»
Наверное, в те страшные дни она покончила бы с собою, если бы не Юлия Даниловна.
Именно Юлия Даниловна придумала для нее новую цель в жизни — помочь ему, Львовскому, защитить диссертацию. Это стало мечтой Валентины, той тоненькой ниточкой, которая привязывала ее к жизни. Она заставляла его прочитывать вслух труднейшие для нее медицинские исследования. Невероятным напряжением воли она запоминала прочитанное… Сил не хватило у него. Да, у него.
Он приходил с работы усталый, иногда просто разбитый. А надо было еще делать десятки мелких повседневных дел, от которых, как правило, освобождены мужчины. Для работы над диссертацией просто не было времени. И не было стимула. Львовский знал себя — он с детства был начисто лишен честолюбия. Валя поняла бесполезность их общих усилий раньше, чем он. Она ни разу не обмолвилась, каким это оказалось ударом для нее. Она тихо покорилась.
Чем жила она теперь? Она жадно выслушивала все, что он рассказывал о работе. Она вникала во все детали. Она никогда не видела Фэфэ, Рыбаша, Гонтаря, Крутых, даже Степняка, но знала о них почти столько же, сколько Матвей Анисимович. Но эта отраженная жизнь угнетала ее.
Она никогда ничего не просила. Ни на что не жаловалась. Она жила, читая, слушая радио, слушая его рассказы, слушая болтовню Марфы Григорьевны, ухаживавшей за ней. Однажды, с полгода или даже больше назад, Марфа Григорьевна сказала при Львовском:
— Телевизор бы вам завести — все веселее Валентине Кирилловне.
И Львовский увидел, как на секунду оживилось лицо Вали. Значит, у нее есть желания, о которых она молчит? И он, толстокожий болван, не догадывается об этом? Но, когда он обмолвился, что возьмет у товарищей взаймы и немедленно купит эту желанную игрушку, Валя взбунтовалась: «Нет!»
Она не стала объяснять своего «нет». Нет — и все. Никаких долгов. Кончено. А на днях, когда он принес домой очередную получку, Валя с лукавой улыбкой, какой он уже давно не видел на ее лице, сказала:
— Ну-ка, открой мою палехскую коробочку.