Теплой осенью я с маленькой котомкой за плечами, в которой лежало несколько подпольных брошюр, и с двухстволкой, в высоких сапогах и с ягдташем для дичи, пошел пешком, куда глаза глядят. Было это перед вечером. Я бодро сделал верст пятнадцать, и смерилось, когда я вошел в хату крестьянина. Малоросс ничему не удивляется; естественно, к тому же, было, что городской «панич», охотник, собрался пострелять дичь на одном из ближних болот. Хорошо, что я не переодевался — было бы труднее играть комедию. Приняли меня хозяева — он и его жена — радушно, накормили сметаной и вареным салом с чесноком, а потом мы посидели на завалинке и стали балакать «про тэ, про сэ, про инше». Я свернул беседу на наделы, но мне хозяин возразил, что он, «хвалить бога», не нуждается в земле.
Я заснул на сеновале. Утром, чуть свет, встал и к полудню очутился в другом селе. К ягдташу прицеплено было три убитых мною по дороге диких голубя. Встретили меня в этом селе не столь радушно: я попал к бедному мужику, измученному недоимками и работой. Но и «горилкой» воняло в его хате. Я дал ему денег; жена его принесла сахару, чаю, бубликов и зажарила мою дичь. Зато хозяин, на соболезнование мое его бедности, живо откликнулся. Я обрадовался и стал его настраивать против местного помещика.
— Я ему сено спалю! — Вскричал бедняк и осушил стаканчик водки, купленной на мои деньги. — Не я буду, спалю!
Читать мою литературу он, однако, отказался за неграмотностью — «не про нас писано». Я все же был доволен результатом, хотя и старался отклонить его от пагубного намерения поджечь помещичье сено.
Вышел я от крестьянина и, проходя мимо усадьбы, был вдруг облаян собаками. Меня настиг молодой господин в венгерской куртке, хлыстом разогнал собак и отрекомендовался.
— Землевладелец здешних мест П.
Я назвал себя вымышленным именем.
— Охотитесь? Забрели к нам? Где-нибудь по соседству купили хуторок? Я покажу вам болото, где отменная утка. Охотно присоединяюсь. Но сначала милости просим к нам откушать. Нет, нет, не отпущу. Иначе, ей, ей, собаками затравлю. Я такой! Отчаянный! Да и Фимочка будет огорчена, жена моя… Она увидела вас еще из сада. Скорей, скорей, пригласи, говорит… Он такой distingue[137]. Ей, ей, так и выразилась. Она у меня в пансионе Ситенской воспитывалась. С лица не вышла, а души золотой. Вы изволите, конечно, бывать в Чернигове?
Наверно я бы еще от него отвязался, в особенности при упоминании о Ситенской, но золотая душа уже бегом мчалась ко мне.
— Как я рада — вы?
— Фимочка, ты знакома? Каким образом?
— Да я кончала, а он был моим учителем минера-лл-логии.
Она схватила меня под одну руку, он под другую, собаки весело последовали за нами, и я, со своим разоблаченным псевдонимом, был немедленно водворен в уютную комнату, кабинет помещика, украшенный литографированными портретами собак и голых красавиц.
Фимочка, полная дамочка, с жидкими кудерками и ясными детскими глазами, сказала мне шопотом за вечерним чаем, что она сразу догадалась, куда и зачем я иду, и что она больше чем сочувствует мне.
— О, народ надо освободить! Ему нужна конституция и революция. Если бы Павлик позволил, я пошла бы с вами.
Павлик тоже был либерально настроен; он продекламировал «Парадный подъезд» и с таким чувством, что даже смахнул слезу.
Я слушал, смотрел, и меня терзала совесть — вдруг вспыхнет сено, стогами возвышавшееся на лугу, розовевшем вдали. Но сено, к счастью, не вспыхнуло.
Революционную брошюру Фимочка выпросила на память, когда через день я уходил от восторженных супругов.
— Мы — ваши! На нас, как на каменную гору! — твердили они.
Я дал им еще одну брошюру. Павлик дотронулся до нее, обжег пальцы и с благоговением передал Фимочке, а она, пробежав заголовок и взглянув на меня, поцеловала ее.
Минул я потом, в течение недели, несколько деревень. Оказалось, что я уже далеко за городом Козельцем. Погода стояла дивная.
Везде крестьяне не без юмористической (себе на уме) усмешки принимали меня, соглашались со мной, что их положение тяжкое, но в ответ на резкие мнения мои о том, как избежать «царюющего зла», качали головой и переглядывались.
— Что же, у вас есть бумаги от царя на прирезку? — спрашивал меня, кто посолиднее.
В своем порыве «пасть на грудь младшему брату» (мне еще не приходило в голову считать крестьянина «старшим братом») и заслужить его доверие, я завел речь о моей приписке к сельскому обществу.
— Документы е?
— Найдутся.
— Такие ж, как бумага от царя?
— Бумагу я вам представлю.
— Добре. Сколько дасте?
Надо было внести вступные и купить громаде (миру) ведро водки. Вступных запросили много, потом спустили, затем пообещали обождать, а водку я поставил. Но хитрее меня были крестьяне. Подозрительно отнеслись они ко мне с самого начала и, пока пили мою водку, послали за попом. Одним словом, я перегнул палку. Поп меня арестовал, усадил в бричку и с сотским послал к становому.
Благословенное козелецкое захолустье еще не знало хождения в народ. Мой «приличный» вид и краткий отпуск, данный Гебелем для следования на хутор Покровское, смутил станового.
— Конечно, конечно, шутка, так сказать, желание, свойственное писателям… Я читывал, как же, ваши статейки в «Киевском Вестнике». Приятно-с. Но у нас не безопасно путешествие per pedes apostolorum[138], — блеснул становой ученостью. — Вот видите сами; а мужик — подлец, ему лишь бы нализаться. И к тому же тут без начальства, действительно, невозможно было бы… Изволите описать происшествие, по всей вероятности? Я бы вас, для видимости, попросил пообождать до вечера, а на ночь я дам вам лошадку, и с богом, В Чернигове кланяйтесь вашему папаше, у которого я когда-то служил помощником; напомните им.
Я предложил становому обыскать меня — поп мог донести и на станового. Брошюры же у меня уже не было ни одной. Последнюю из них парень, которому я дал, употребил на моих глазах на цыгарку. Я был чист. Становой при сотском осмотрел мою котомку.
В Чернигове Байдаковский, когда я ему рассказал о моих приключениях в народе, назвал мое хождение в народ «хождением по глупостям».
Глава двадцать вторая
1873–1878
Черниговское удушье. Отставка. Редактирование «Губернского Земского Сборника». Либеральный мирок. Болезнь. Земская сессия. Мария Николаевна.
Моральное удушье угнетало меня в городе. «Хождение по глупостям» не освежило, но показало только, что нужно «что-то другое». Я возненавидел службу и являлся в управление через день, через два. Актер Шатилов пришел ко мне познакомиться. Я написал для него комедийку, довольно дурацкую, но она имела успех и поправила дела Шатилова. Стали «вешаться» ко мне «на шею» актрисы. Были скучны, но все-таки умнее местных дам.
Сестра Варенька, самая младшая — ей было лет четырнадцать, — пришла ко мне в мое отсутствие и выцарапала глаза на портрете Кати, как «разлучницы». Огорчило это меня невероятно. Пахнуло страшным прошлым, чем-то колдовски-гнусным. Дома на мой протест посмеялись отец и братья. Я перестал у них бывать.
Бывало, сижу у себя на квартире в полуподвальном этаже. Вечер; темно и грязно на улице; пишу стихи. На преклонение перед Писаревым отрицательно подействовал все тот же Байдаковский: он указал мне на множество противоречий, у «великого молодого человека», как он его называл, и заставил меня перечитать Пушкина, Лермонтова, Тютчева и Фета. Итак, сижу и пишу. Вдруг, извозчик — влетает «человек» от адвоката Мышковского. Еду. У него вино, мировой судья Поляков, черный, как цыган, толстый судебный пристав, проститутка по прозвищу «Герцогиня», она же поставщица невинностей из приюта, богатый еврей Дворкин, с цепочкою вдоль живота, похожею на связку подсвечников, сам хозяин, сытый, довольный, пошедший в гору, над всем издевается, острит, рассказывает анекдоты, циник. Становится сразу тоскливо. Исчезаю.