Изменить стиль страницы

Я молчал. Показать, что меня подвели земцы, я, по совести, не мог.

— Но ведь вам земцы аплодировали, когда вы совершили ваш неблаговидный поступок?

— Вся зала зашумела… И со мной стали чокаться… И даже вице-губернатор.

— Гм. Вы были пьяны?

— Нет.

— Но вы пили?

— Как все — шампанское.

— Хамы набивают себе брюхо вареными голенищами, а господа либералы запивают их голод шампанским! — вскричал губернатор.

— Вы правы, — сказал я. — Разрешите воспользоваться вашим сопоставлением.

— Что-о?

— Стоит целого фельетона, ваше превосходительство.

— Как вы со мной разговариваете? Нет, не разрешаю. Уходите и ждите, чем кончится ваш пассаж.

В управлении Гебель напал на меня со всем комизмом своего начальнического негодования.

— Я в сей минут брал за вас извинений у прокурор Скаржинский. Но если губернатор запороскудит, подавайть отставка!

Приехал Карпинский ко мне — типичный хохол с глазами на выкате, светлоусый и хитроумный либерал, высокий и красивый.

— Хоть и не понравится вам, но вы должны, — сказал он мне, — завтра побывать у Скаржинского и нас, земцев, выгородить. Вы поступили превосходно, того требовала политика. Протест, на который мы вас не уполномочивали, сделан. Но теперь еще нужна личная ваша жертва. Извинитесь. Чорт с ним, он вредный человек.

Я уперся. Выручил отец. Поехал, и Скаржинский, его старый знакомый, махнул на меня рукой. Лишь бы в газетах не тиснули, да еще с прикрасами. Губернатор еще раз потребовал меня к себе и взял слово, что в газетах я своим «подвигом» не похвастаюсь. Слово я сдержал — и кончилось.

Мать в это время гостила в Москве у Кати. А когда вернулась, захотела взглянуть на житье Саши в Черном Яру. Там пробыла около недели. Возвратившись, заболела тифом. И пока болела и умирала, пришла телеграмма от Лабунского, что Саша внезапно скончалась. В Чернигове осенью, да в феврале и в марте, всегда размахивала косою смерть — не поддается описанию черниговская грязь; речная вода становилась на вид мутным настоем крепкого чаю и воняла. Я принял последний вздох матери — было это раннею весною — и, примчавшись на извозчике домой, принял и первый крик первого моего сына. Вера Петровна родила. Сестрицы бросились меня бешено целовать. Я отрывал их от себя, а Вера Петровна, благополучная и веселая, лежа в кровати, говорила:

— Ничего, ничего, помучайте его!

Мальчик орал. Пахло ромашкой.

Так смерть и жизнь встретились и сплелись в один таинственный узор.

Я похоронил мать на свой счет. Отец потребовал, чтобы семья моя переселилась к нему в осиротевший дом. Нужна была хозяйка. Но Вера Петровна вела наше маленькое и скромное хозяйство экономно, а отец привык жить широко. И, когда он предъявил расходную книгу нам и сказал, что половина бюджета (вдвое превосходившая мои заработки) лежит на мне, мы разошлись.

После крестин сына Иеронима Вера Петровна уехала с ребенком в деревню. Уехали вслед за нею и обе сестрицы, покончив с гимназиею. Я остался в одиночестве, нанявши флигелек у старого Варзера, и сблизился с Павлом Фомичем Байдаконским.

Душно становилось в Чернигове. «Хоть гирше, абы инше»[136]. Мечтал я, что хорошо было бы даже, если бы вдруг губернатор меня, в самом деле, куда-нибудь выслал. Не было воли самому все бросить и уехать. Семья была. Не добродетель удерживала меня, не уважение к «священным правам» Веры Петровны, как жены, а не было решимости, становилось совестно при мысли, что я, в заботе о личном счастье, о независимости, о радости работать только для себя и для науки (я не покидал надежды), брошу вдруг жену, дружески ко мне настроенную, разделяющую мои взгляды и даже родившую уже мне сына. Не для семьи да я должен покорно нести, добровольно надетое на себя ярмо, какое несут Котюхов, Ситенский и другие чиновники? Если бы еще кто толкнул меня, если бы кто взял меня за руку и вырвал из этой среды, помог бы мне вытащить ноги из засасывающего болота!

Тоскуя о новой жизни, я менял квартиры. В короткое время я переменил, по крайней мере, десять квартир. Вера Петровна то приезжала, то уезжала, видела, что я терзаюсь, что я холоден к ней, и все же было у ней доброе и, во всяком случае, неэгоистическое чувство, когда она, заметив склонность ко мне только-что окончившей гимназию девушки Катри Г., бывшей моей ученицы в пансионе, с которой я часто вместе читал и просиживал вечера, сказала однажды:

— Дети, вы любите друг друга — любите, но только не попадитесь.

Катря была исключительная девушка, умненькая, с художественным инстинктом, «новая», жаждавшая самостоятельной жизни, и, несмотря на свои восемнадцать лет, казалась твердой и непреклонной натурой; а на самом деле, она в такой же слабой степени обладала волей, как и я, и «карахтера» у ней не было так же, как и у меня. Мы уцепились друг за друга. Вера Петровна открыла нам глаза на наши отношения, и вспыхнул пламень с неожиданной силой. Конечно, девушка с золотыми волосами и большими серыми глазами, с ее мягким полтавским акцентом, с тоненькой шейкой и с тоненькими руками стала для меня путеводной звездой. И такою же звездою стал для нее я.

Мы условились уехать из Чернигова, и куда же, как не в Петербург? В особенности созрело наше решение уехать после одной безумной, целомудренной ночи, напролет бессонной, проведенной нами весной в пустой квартире. Яркие планы совместной работы носились перед нами. Звездный свет пронизывал и окрылял наши вдохновения и поцелуи.

Однако, не только звезды видели нас, но увидели и глаза обывателей. Быстро распространилась сплетня по Чернигову. Приехали братья Катри, степные помещики, при виде которых бедняжка сомлела; мне предложили стреляться. Я принял вызов, но они не стали дожидаться поединка — «можно потом», и увезли Катрин. Самое мучительное для меня было, что ее вооружили против меня. Я получил от нее суровое письмо; я не выказал достаточно мужества, не защитил ее и допустил увезти, как овцу. Я бросился на другой день за нею, но она прислала с подругою на постоялый двор приказ — забыть ее. Я написал ее братьям, те не ответили. Катря в последний раз нацарапала мне карандашом: «Вот вам тема для будущей повести, а меня оставьте». Я послал тарантас вперед, сам пошел пешком, упал в поле на землю и долго плакал. Повесть же… я, действительно, напечатал в 1881 году в «Вестнике Европы» («Бунт Ивана Ивановича»). О ней Чехов потом говорил мне, что она дала ему мысль написать своего «Иванова», возведя безвольного русского человека в «перл создания».

Развязка моего романа с Катрей заставила меня вдруг морально опуститься. Я стал курить так много, что сделалась дрожь в руках. Никогда не пил, а вдруг потянуло. По ночам я приезжал из театра с коньячным шумом и звоном в голове. Гадко, но наклонная плоскость звала дальше, я катился вниз. Чувственные образы соблазняли меня, как бесы святого Антония. Неудовлетворенное сердце томилось, искало, быстро находило и еще быстрее теряло. Иногда отражение моего собственного лица в стеклах книжного шкафа фантастически преображалось в лицо Катри — до галлюцинирования. Добрые и красивые женщины, если посещали меня, то вдвоем-втроем, чтоб не подать повода к злословию; мужья и отцы боялись меня.

— Послушайте, синьор, — распекал меня Байдакавский. — Когда девушка поскользнулась, все бросаются ухаживать за нею, начинается собачья свадьба. Но и кавалер, вроде вас, некоторым образом поскользнувшийся на попытке лизнуть горячую сковороду, тоже становится центром публичного внимания со стороны не очень стойких сердец. Уйдите вы куда-нибудь к чорту. Ну, разошлись с женою, сделайте экскурсию в народ. Некрасов, все Некрасов, да «косточки русские», да проклятия «стану ликующих», а на деле всё «шубки и беседки, губки и соседки». Пора наплевать на себя.

Уже тогда молодежь вышучивала жалобы, на «заедание средой», но в действительности среда была сильна. Вчера я сторонился чиновничества, а сегодня я чиновник; был против брака, а стал мужем; мне противно было, циническое отношение одного моего знакомого князька к женщине, а разве я уже не на его дороге? Разве я не ложусь и не встаю с легкими мыслями, чтоб заглушить боль на дне души? Князек пуст, но, может-быть, и у него есть, о чем скорбеть и болеть душой. И когда, призванный к производству переписи, я вошел утром во флигелек казначея Товстолеса и застал там Настеньку, уже замужнюю, разве я не повел себя с бесцеремонностью князька? Куда девалась моя чистота, моя рахметовщина?

вернуться

136

Пусть хуже, но по-другому (укр.).