Изменить стиль страницы

«Мамочка, зачем мне оборачивать веревку вокруг шеи? Я не хочу… И зубами не хочу… Зачем мне ее перекусывать?..» — «Перекусить, перекусить…»

Я открываю глаза. И лицо мое, и подушка мокры от слез.

— Я принес перекусить, — надо мной стоит шофер и трясет меня за плечо. — Поешьте и тогда можете спать сколько душе угодно. Сегодня я вас больше не потревожу.

Сказал и исчез.

Растерянная, едва очнувшаяся от своего короткого сна, я все же сразу набросилась на еду. Маленький столик вплотную придвинут к моей постели. На одной тарелке два ломтика черного хлеба, в стороне несколько кусочков селедки. На другой — немного мясного крошева, чашечка кофе.

Все это я проглотила в один момент, почти не замечая, что именно глотаю. Взглянула на столик — нет ли там еще чего-нибудь, потому что голода я так и не утолила, — снова откинулась на подушку и погрузилась в сон.

Сколько я проспала — не знаю.

Все тот же куб. Все так же скудно светит маленькая электрическая лампочка под потолком. На столике у постели — две тарелки, вылизанные дочиста, ни крошки не обронила. Но голода в этот момент я уже не чувствовала. Только немыслимую жажду — воды, воды, хоть глоток… И тут я вспомнила, какой пир мне закатили в этой коробке, отрезавшей меня от мира. Селедка… Почему они пичкали меня селедкой? Не иначе — умысел. Решили погубить меня жаждой. Я смотрю на тарелки и делаю еще одно открытие: ни вилки, ни ножа. Даже чайной ложечки не дали. Я ела жаркое. Из свежего мяса. Но почему оно было так мелко накрошено? И жевать не надо — только проглотить. В чем дело?

Снова бесшумно открывается дверь. Снова таз с водой, и к ней — зубная щетка и тюбик пасты. Шофер убирает тарелки со стола и эмалированный ночной горшок из-под кушетки. И об этом позаботился. Минуту спустя принес мне еды и питья — порцию, вполне достаточную для ослабевшего, изголодавшегося человека. И снова кусочек селедки на тарелке. Я смотрю на нее испуганно. Боюсь прикоснуться к ней. До чего глупа я была! Невинная селедка казалась мне самым опасным врагом. Откуда мне было знать тогда, что сильно истощенным людям в первое время дают селедку. В кусочке селедки я видела страшнейшую угрозу. У меня закружилась голова. Столик вместе с белым пятном тарелки оторвались от земли. Улетают от меня. И с ними — кусочек селедки, та малость, что могла хоть немного унять мой голод, который продолжал мытарить меня. Пальцы сами потянулись за селедкой, и я, не разжевывая, проглотила ее без хлеба.

Раз от разу меня кормили все лучше. Мои трапезы служили мне для отсчета дней. Завтрак, обед, ужин — день. Завтрак, обед, ужин — еще день. Так я насчитала шесть дней. При каждом появлении моего прислужника я пыталась вытянуть из него хоть слово. Но безуспешно. Только палец к губам: «Тсс…»

Что я за эти шесть дней пережила, что передумала, об этом не стану распространяться. Ведь я не собираюсь перед Вами оправдываться. Напротив, хочу внушить отвращение к себе, которое вполне заслужила. Я знаю, что мне нелегко этого добиться, потому что — горе мне! — я ведь красивая! А красоте многое прощается…

Жутко мне было, ох как жутко! От тишины, от чистоты, от сытной еды без вилки и ножа. Но я продолжала принимать яства от кого-то, кто не удостаивал меня словом, кто держал меня в клетке. Все проглатывала, ни крошки не оставляла. Целыми днями я валялась в своей белоснежной постели. Спала. Все время спала. Открывала глаза, содрогалась от ужаса и снова спала. И снова ела, и подчас со стыдом признавалась себе, что испытываю удовольствие, набираясь сил.

Тем не менее я ни на миг не забывала о существовании того, кто наверняка виноват в зловещем молчании моего служителя и охранника. День и ночь, то есть в промежутки между одной едой и другой, и во сне и наяву, мне мерещился взгляд, которым тот смотрел на мои ноги, издевательский и оценивающий. Но в неполных восемнадцать лет, несмотря на все, что мне пришлось увидеть и пережить, во мне еще трепыхалась гимназистка, балованная единственная дочь, невинное дитя — то, чем я была дома. Вот эта гимназистка, жившая во мне, мечтательная и наивная, в минуты наибольшего отчаяния внушала мне, что со мною произошло чудо из волшебной сказки, что я попала в заколдованный замок. Здесь меня хотят спасти. Неужели нет людей среди немцев? К тому же откуда мне известно, что он немец? Может, только форма немецкая? А что на ноги мои так глядел — а вдруг просто жалость была в этом взгляде? Как благородно, что он не показывается мне на глаза. Боится меня испугать и не желает изъявлений благодарности.

Жалость? Ради чего? Разве я не понимала, что загнана в клетку, — в клетку вроде тех, где откармливают птицу перед битьем. Так пропади она пропадом — гимназистка, балованное дитя! Нет для меня оправдания. Я осквернена. С того самого мгновенья, как приняла первую крошку хлеба из их рук, как их пахучее мыло коснулось моей кожи, как я в первый раз заснула на их белой накрахмаленной простыне, я осквернена. С той самой ночи я проклята навсегда, во веки веков.

Да, теперь Вы убедитесь, как низко я пала. Я во всех подробностях расскажу Вам то, в чем, сохрани я хоть каплю целомудрия, не в силах была бы признаться. Женщина, губы которой решаются произнести такое — какая разница, губы это или перо и бумага, — и к тому же еще мужчине, чужому мужчине, такая женщина пропащая. Не только на этого мужчину, ни на кого из сыновей Адама ей уже не поднять глаз. Лучше бы ей вообще на белый свет не родиться.

От Вас я ничего не утаю. Вы чистый, Вы добрый. Вы любили, как может любить только чистый и добрый человек. Вашу любовь так страшно оборвали, и во мне Вы ищете утешения. Но Вы заблуждаетесь, мой друг. Это самовнушение — не более того. Если бы я дала Вам свое согласие, мы оба стали бы еще несчастнее. Мне не место в Вашем доме, не такая, как я, должна быть рядом с Вами, а Вы никогда не забудете ту, погибшую. Подобные Вам не забывают.

Так продолжаю. Я не буду кривить перед Вами душой, предстану в подлинном свете, чтобы ни грана иллюзии у Вас не осталось. Я забуду о том, что я женщина. Постараюсь говорить грубо, называть вещи своими именами — и Вы поймете, с кем имеете дело. Я излечу Вас, мой утраченный друг, — ведь своим сегодняшним письмом я теряю Вас навсегда, — излечу Вас от Вашей придуманной любви. Забудьте меня. Не думайте, что я красива. Я раздавлена, безобразна.

«Прекрасный пол»… «Слабый пол»… Про́клятый мы пол. Во времена катастроф наша женственность оборачивается проклятием для нас, превращает нас в отхожее место для диких тварей.

Снова я верчусь вокруг да около, и Вы снова можете подумать, что я ищу для себя оправдания. Нет, совсем нет, я просто изливаю душу перед Вами, перед первым и последним — разве повернется язык повторить все это еще раз! Да, может, вовсе и не Вам я это пишу, а так, в никуда, в пространство. Я же Вас никогда больше не увижу. Для себя я пишу это. А если для себя, то незачем выбирать слова. Мне и в самом деле все безразлично. Стыдиться самой себя? Перед собой я уже отстыдилась. Ладно, короче… Теперь и вправду короче.

На исходе седьмого дня вошел ко мне мой телохранитель и, прежде чем я успела что-либо сообразить, обстриг мне ногти на руках, глубоко, до самого мяса. Потом взял меня за руку и повел за собой. Мы миновали темную комнату, потом, наверно, прошли через кухню — пахло едой, и еще одна комната — хоть глаз выколи. Еле заметное движение, передо мной открывается дверь. Резкий свет чуть не валит меня с ног. Я зажмуриваюсь. А когда открыла глаза, оказалась лицом к лицу с тем, для кого меня откармливали. Он стоял против меня, прямой, увешанный всеми своими крестами и бляхами, как на параде, и хладнокровно меня разглядывал. Вдруг, все с тем же каменным лицом, он сгреб меня в охапку и швырнул на кровать. Будто со стороны, я услышала свой отчаянный крик: «Спасите!» Мои ногти скользнули по его щекам. Увы, только скользнули: у меня ведь даже и ногтей не было. Разве лишь царапину могла оставить на каменной морде, не знаю, ибо с этой минуты я ее уже не видела, хоть… Но об этом дальше. Кто мог услышать мой зов? Кроме офицера и его подручного, о моем существовании вряд ли кто-нибудь подозревал. И все равно моего крика не желали терпеть, так же как моих ногтей, обстриженных до мяса. Мой крик заглушили кляпом, мои руки обезвредили веревкой. Связанная, я лежала на мягкой, белоснежной кровати. Нестерпимо светло было в комнате. Адский свет бил мне прямо в закрытые глаза. Закрытые, до самого конца закрытые…