Изменить стиль страницы

Когда я была совсем маленькой, девочки постарше из соседних домов иногда жалели меня и принимали в свои игры. А я никак не могла понять, почему меня всегда находят первую, несмотря на то, что я так старательно прикрываю лицо руками. Спрятаться мне никогда не удавалось. Значит, надо выходить из игры. Я открываю перед Вами лицо. И предупреждаю: удовольствия это Вам не доставит. Но я не вижу другого способа заставить Вас прекратить писать мне. Да и что мне, в самом деле, терять… Как говорят у Вас в России: «Снявши голову по волосам не плачут».

Отчего я не хочу, чтобы Вы мне писали? Отчего не хочу отвечать Вам? Вовсе не потому, что чувствую к Вам неприязнь. Упаси бог! Если и есть человек на свете, о котором мне в моем одиночестве отрадно вспоминать, — так это Вы. Да, Вы. И ничто не мешает мне сказать Вам об этом прямо, без околичностей, потому что я знаю — мы никогда больше не увидимся, и на все Ваши письма, когда бы и сколько бы Вы мне ни писали, отвечу я один раз — сегодня. Больше никогда.

Мой отец и моя мать верили в бога. Если бы я и верила в его существование, он бы представлялся мне не иначе как в образе эсэсовского офицера. Какой же еще Всеблагой и Всемогущий мог бы допустить все то, что с нами сотворили? И все же сейчас я молю: пусть господь водит моей рукой, пусть он даст мне сил хоть раз в жизни, которая так коротка, перед одним-единственным человеком во всем таком огромном мире… Сил, чтобы излить душу? Нет, чтобы омыть ее. Может, останется чуть меньше грязи. Я глубоко тронута тем, что Вы меня отыскали. Это наверняка стоило Вам немалых усилий. Жаль. Напрасный труд. Еще раз повторяю: мое сегодняшнее письмо к Вам первое и последнее. Если у Вас есть бог в душе, Вы больше не будете мне писать. На том и порешили. Аминь.

Я хочу забыть. Я должна забыть… А Вы, несмотря на всю свою доброту, мешаете мне в этом, заставляете вспомнить то, чего я не желаю помнить. Сколько раз за то время, что Чистяковы — мать и сын, да, и сын (мне везет на таких, как он) — укрывали меня под своим крылом, сколько раз мне являлась мысль покончить с собой… А прежде и того чаще. Но прежде у меня не было возможности. А у Чистяковых, в нормальном доме, я бы уж сумела отыскать способ. Что же делать, если я, на свое счастье или беду, воспитана в любви к красоте. А ведь смерть безобразна. А смерть самоубийцы отвратительнее всякой другой: насилие, надругательство. Мне не раз приходило в голову, что самоубийца — это потенциальный убийца. Еще в детстве мне привелось об этом задуматься.

Через дом от нас жила одинокая женщина. Говорили, что у нее есть муж, но я никогда его не видела. Это была умная и достойная женщина, но ее поразило несчастье: она заболела падучей. Я об этом не знала. Отец и мать старались скрывать от меня все неприглядные стороны жизни. Когда я приносила домой книжку, на еврейском или на польском, отец заглядывал в последние страницы — не плохой ли конец, не приведи господь… Если бы он только догадывался, сколько книжек с плохим концом я к тому времени уже перечитала… Правда, это ничуть не мешало мне оставаться веселым и беспечным ребенком.

Меня и в четырнадцать лет трудно было зазвать домой со двора, где я не расставалась с огромным мячом, который едва удерживала в руках. Он отскакивал от стены, летя прямо ко мне, я подбрасывала его, и ловила, и в такт подпевала: «Раз, два… десять… двадцать… тридцать… сто». И снова: «раз, два… десять… двадцать… тридцать… сто…» И мяч скачет, сверкает боками: красный — синий, красный — синий… Радуга пляшет перед глазами.

И вот однажды летом, прижимая к груди мяч обеими руками, я вбежала в дом, разгоряченная игрой. За столом сидела мама с той самой соседкой, которая страдала падучей. Они пили чай и мирно беседовали. И вдруг — протяжный, нечеловеческий вопль, и над моей головой медленно поплыла вверх негнущаяся рука, влача за собой нарастающее, леденящее душу: «А-а-а-а…» Голова соседки валится в мгновенно подставленное гнездо из маминых рук… Меня мама тут же выпроводила из комнаты.

Через четыре дня наша соседка умерла. Заплаканная мама при мне все время шушукалась с отцом. Но разве можно скрыть то, о чем судачит полгорода. Наша соседка покончила с собой — удавилась. Я пробралась в ее дом, скользнула между двумя спинами, заслонявшими от меня тело, и едва удержалась на ногах. Будто кто за мной гнался, я сломя голову кинулась вон. Отец и мать оставались там, возле самоубийцы. День выдался жаркий, но в доме у нас было прохладно и сумрачно. Тишина, прохлада, тени позолоты на тяжелых зеленых гардинах — все казалось мне исполненным печали, и себя я чувствовала неприкаянной, всеми брошенной в пустом доме. Я горько расплакалась. Но не от жалости к умершей. Это я помню твердо. Меня охватил ужас, ноги и руки мои дрожали. Значит, вот как умирает человек? Вчера ты его видел, говорил с ним, а сегодня он лежит не дыша, равнодушный ко всем и ко всему, ничего не хочет, ничего не чувствует. Ведь наша соседка считалась умной, как же она сотворила с собой такое, чтобы ничего не чувствовать и ничего не хотеть! Я вволю наплакалась, и меня снова потянуло туда, в тот зловещий дом. Во дворе было людно: группки мужчин, группки женщин. Особенно заметен был мужской кружок посредине двора. Хоть все это были почтенные люди, облаченные в нарядные сюртуки, хоть их широкие бороды солидно ложились на грудь и длинные пейсы красовались вдоль щек, а некоторых я и в лицо знала, — они показались мне какой-то осатанелой бандой — вот-вот сцепятся и покатятся по земле. Я однажды видела подобную свалку, проходя мимо шинка процентщицы Хаи. Уж больно они горланят и размахивают руками: «На кладбище — ни в коем случае! Только за оградой ей место — этакой вероотступнице!» Я не сразу сообразила, что здесь отыскивают способ, как наказать по заслугам ту, что посмела посягнуть на свою жизнь. Но когда до меня дошло, в чем дело, я захлебнулась от возмущения — как можно чинить расправу над мертвой? Я отпрянула от них, как от зачумленных, и прислушалась к разговору в кружке пригорюнившихся женщин.

— Да какая это была жизнь? — качая головой, рассуждала одна. — Из дому не могла выйти. Чужим людям приходилось поднимать ее на улице из грязи с разбитой головой. Постоянно руки-ноги в синяках.

— А он-то, каков гусь! И глаз не кажет. Это, видите ли, не его дело. Ему нужна была здоровая жена, а не хворая, — прибавила другая женщина.

Третья:

— Как раз вчера, говорят, развод прислал. Вот ей и осталась только веревка.

Три женщины испуганно переглянулись и разом сплюнули. И вдруг меня пронзила жалость к той, что лежит там, в доме, одна как перст, всеми оставленная. А сердце обжигало негодование как на тех, кто ищет для нее кары, так и на тех, кто пытается ее оправдать, будто она перед кем-то провинилась. Кто может знать, что привело ее к петле? И снова я содрогнулась от мысли, что она слышит все, что здесь говорится о ней, — люди думают, что ее уже нет, а тем временем душа ее изнемогает от одиночества и жалости к себе. Пускай эти люди считают, что тело — не более чем прах и тлен, да, я это хорошо усвоила, Книгу Бытия и Пророков учила в детстве и утреннюю молитву каждый день читала, — но почему они хотят растоптать и горемычную душу?

И я, четырнадцатилетняя, пересилив себя, пошла к умершей, в дом, где не было ни души. Дрожащими руками я приподняла край черного покрывала и заметила глубокий шрам от веревки на шее покойницы. Покрывало выпало у меня из рук. Перерезать собственное горло бельевой веревкой! Как это страшно, как безобразно! Постарайтесь понять — я до тех пор видела только прикрашенную жизнь. Родители меня за ручку водили. И еще одно: я впервые столкнулась с насилием. И я почти готова была согласиться с теми горлодерами с длинными пейсами, что размахивали руками во дворе. Да, она виновата, виновата в отвратительном насилии. Теперь, когда я достаточно повидала на своем веку — я ведь бесконечно стара, вы и представить себе не можете, как я стара — во много раз старше моей бабушки, которая прожила девяносто с лишним лет, — она не видела того, что я, — теперь-то мне все представляется иначе. Но тогда… Откуда мне было знать, что пройдет один месяц и мне суждено будет стать свидетелем бесконечного, безостановочного насилия над человеком. И что наступит день, когда я сама буду готова совершить насилие над одним из тех, кто зовется «человеком», а если это мне не удастся, прибегнуть к насилию над самой собой.