Изменить стиль страницы

1968

Перевод автора.

Когда мальчики выросли

Вьется нить img_16.jpeg

Он украдкой выскользнул из палаты, забрался в самую глубину госпитального сада. Сел на землю, забинтованную голову прислонил к деревянному забору. Здесь ему никто не помешает. В палате, в узких проходах между койками, мелко перебирая ногами, танцуют школьницы — все смуглокожие и узкоглазые. Кружатся под собственную тягучую мелодию, без начала и без конца. Так пели их деды, покачиваясь на покладистом, неторопливом ослике. Девочки с серьезными, невозмутимыми лицами старательно прихлопывают руками над головой в такт мелодии.

Лежачие больные останутся на своих койках, а ходячие будут из палаты в палату сопровождать четырех школьниц, пришедших своим пением и танцами развлечь раненых, тем самым предоставив Борису возможность в полном уединении который раз за сегодняшний день перечитать два письма, заученные им уже наизусть:

«По сведениям, которыми мы располагаем, ваша жена Дина Яковлевна Гурвич и ваша мать Рахиль Иосифовна Гурвич были убиты фашистами в январе 1943 года. О судьбе вашего ребенка нам ничего неизвестно».

Папиросная бумага тяжела, как надгробная плита. Буквы — черные, жирные — из-под свежей ленты пишущей машинки. Внизу подпись. Уверенная, кудрявая, росчерком кверху, а под ней печать. Негде уместиться сомнениям. Хотя… «о судьбе вашего ребенка нам ничего неизвестно»… Чего уж тут — неизвестно! По нынешним временам и шло-то письмо совсем недолго. Всего три недели.

Когда умер дед Бориса — в своей собственной постели, конечно, — лекарства в пузырьках и коробочках выстроены на столике у кровати, — соседка утешала бабушку: «Ведь вы должны были этого ждать. Два года, бедняга, мучился. И упрекнуть себя вам не в чем. Вы сделали все, что могли…»

Но Симочка, Дина, мама… Всего три года назад, летом, когда они всей семьей жили на даче, две незнакомые женщины долго выясняли, кто кем кому приходится. Одна из них приняла Дину и Симочку за брата и сестру — детей Рахили Иосифовны. Такую свежесть и здоровье все они излучали. Есть ли Борису в чем упрекнуть себя? Кто знает? Об этом лучше не думать. И разве бабушка, которая не отходила от своего мужа до его последнего вздоха, была уверена в том, что сделала для него все, что могла?

Второе письмо — от Елены Максимовны. Увы, оно не противоречит первому.

14 сентября 1944

Дорогой Борис!

Получила твое коротенькое письмецо. Не буду и я чересчур многословной. Если бы я могла чем-нибудь порадовать тебя, я бы писала обстоятельней — мы ведь сильно соскучились по тебе — и я, и Леонид. Уже прошел год, как наш город свободен, и все же такая пустота кругом. И вдруг весточка от тебя. Ты и представить себе не можешь, что она для нас… Выходит, ты серьезно ранен. Но ежели не хочешь об этом говорить, не буду докучать тебе. Скоро выпишут — вот и хорошо.

О твоей семье… К чему скрывать от тебя правду? Я не сомневаюсь, что ты давно подготовлен к самому худшему. Ты военный человек. Немало видел, немало слышал. Так крепись, дорогой мой. Напишу тебе все без обиняков. Сперва думала подождать, пока вернется с работы Леонид. Он молод. Ему, может быть, это далось бы легче. Но его долго ждать. Завод восстанавливают, Леонид не знает ни дня, ни ночи. А ведь время не терпит. Пока нынче доползет письмо — изведешься весь. Вот и пишу тебе, что могу.

Дина с малышом одно время прятались у нас. 30 декабря 1942 года Симочка захворал — до сих пор не знаю, какая у него была болезнь. А 31-го, под самый Новый год, мы его похоронили. 2 января, ночью, Дина ушла к твоей маме, в деревню Пустыльники, и больше мы ее не видели.

В начале войны у нас в городе появилась твоя невестка Зоя. Она сторонится нас. Не знаю почему. На всякий случай посылаю тебе ее адрес. Может быть, ей известно больше, чем мне. Твое письмо она читала, адрес взяла. Так что получишь весточку и от нее.

Борис, родной, как мне тебя утешать? Нет слов… Обнимаю тебя и жду твоего возвращения.

С любовью и дружбой

Елена Чистякова.

О чем он думает сейчас, сидя в неестественно прямой позе, опершись головой о деревянный забор? Да способен ли человек во власти непоправимого горя думать? Что-то бесформенное, неуловимое вертится в мозгу, отзывается болью в сердце. Чувство унижения от собственной беспомощности, неспособности вернуть потерянное, отчаяние от бесповоротности случившегося… Но это потом, уже на следующей ступени горя, когда появляется ощущение реальности. Борис к этому еще придет. А что же теперь, когда он сидит на отсыревшей траве один на один со своею бедой? Отупение, пустота.

Из окон госпиталя доносится:

Калинка, калинка, калинка моя!
В саду ягода, малинка, малинка моя…

На сей раз — не дети. Огрубевшие мужские голоса. Удалой, полный жизни ритм. Лихой, молодецкий свист. К своему великому удивлению, Борис обнаружил, что подхватывает мелодию. Не голосом, нет. Это звучало у него внутри, в такт «Калинке»: «Схватили, сгубили навек… Нету мамы, нету Дины моей…» Борис вздрогнул, закрыл лицо руками: «Диночка, Дина…»

Елена Чистякова Борису Гурвичу

30 октября 1944

Дорогой Борис!

О Давиде ничего тебе сказать не могу. Никаких худых вестей Зоя не получала, не приведи господь! Но, по ее словам, и писем от него не было. Конечно, по нынешним временам ничего удивительного в этом нет. Возможно, Зоя ищет его, а он — ее. И тебя тоже. Легко ли сейчас отыскать человека? Давид на фронте. Зою он оставил у самой границы. А ты воевал, потом долгое время находился в госпитале. Как он теперь может с кем-нибудь из вас связаться? Правда, первое, что ему, так же как и тебе, должно было прийти в голову, — это отыскать нас, едва освободили город. Но, видимо, как раз об этом он и не подумал. Так будем надеяться…

Ты снова спрашиваешь, почему я пишу тебе только о Леониде и ничего — о Верочке. Если бы я знала, где она, моя Верочка… Последний раз я видела ее в растворенной двери товарного вагона. Заплаканную, с тощим узелком в руке. Потом дверь закрылась. Я жду. Война ведь еще не кончилась.

Ты пишешь, чтобы я от тебя ничего не скрывала. Рассказывала все подробно, ни одной мелочи не утаила. Что уж мне от тебя скрывать, дорогой, когда самое страшное сказано? И вообще… Когда-то — мы об этом читали в книгах — человек мог сойти с ума или даже умереть от неразделенной любви, например. Такими неженками были… Мы, видно, совсем из другого теста. Вот моя Верочка — как в воду канула. С того самого дня, когда ее, стоящую в открытых дверях вагона, отделила от меня железная задвижка. Сильная мужская рука лязгнула этой задвижкой. Рука была молодая, наверно принадлежала сверстнику многих, кого он отделил от нас, оставшихся. Но ему и дела не было до тех молодых жизней, что трепетали за глухой дверью! И я была свидетелем этого. Я, старая женщина. И не сошла с ума. Не умерла. Живу.

Постараюсь выполнить твою просьбу, напишу обо всем. Но разве это возможно? Даже если сто писем…

Ты просишь описать тебе изо дня в день жизнь Дины и Симочки, когда они скрывались у нас. Ты хочешь знать все по порядку, с начала и до конца. Наберись терпения. Не всё сразу. Сегодня я хочу преодолеть самое трудное. Я должна сбросить с себя этот груз. Да и для тебя так лучше. Попробуем вместе переступить порог 1942 года. Пусть это прыжок в пропасть, но ведь его не избежать…

К счастью… Как устарела наша речь! Вот вырвалось такое неуместное слово «счастье», но ладно, пусть его… Той ночью, 31 декабря, Леонид оставался дома. Втроем мы сидели у Симочкиной постели (ему мы отвели освободившуюся кровать Верочки), Сидели в темноте и молчали. И Дина молчала. Ни слезинки, ни вздоха. Сколько мы так просидели, не знаю. Наконец я вышла в кухню, внесла оттуда керогаз. Поставила греть воду. Да и в комнате от него стало немного светлее. Но не успела я подойти к керогазу, чтобы снять с него кастрюлю, Дина резко поднялась, выхватила тряпку у меня из рук: