Изменить стиль страницы

— Нет, неправда, ведь! Не завтра еще.

Как будто не спрашивало, а уговаривало, убеждало со всей силой страсти это лицо. Новый самодовольно кашлянул, пожал плечами.

— Правда или нет — это еще бабушка надвое сказала. А вот ты, пока что, истукана-то не строй! Ложись, где показано. Спать можешь, храпеть можешь. Хочешь — реви, как мальчишка из второго номера, а истукана не строй. Вот что!

Совсем успокоенный, он ушел к скамеечке, устроился поудобнее, намереваясь просидеть так уже до самой смены. А Иващенко в своей камере долго метался от нар к форточке, звенел кандалами и повторял все так же убедительно:

— Не завтра еще! Неправда! Не завтра!

Потом запустил пальцы с жидкие волосы, закружился на одном месте, как волчок.

— Ой, не завтра!

В третьей камере телеграфист старался перевязать получше больную ногу бродяги, но скованные руки не слушались, и плохо было видно в стороне от форточки. Вместо того, чтобы принести облегчение, только еще хуже растревожил рану. Бродяга скрипел зубами, временами отрывисто выговаривал:

— Будет уж! Не надо. Все равно, только скорее бы…

Телеграфист чувствовал себя виноватым, что ничем не может облегчить его страданий. Глубоко въевшееся сознание позорного бессилия сделалось как-то еще острее, глубже. Не чувствовал больше себя человеком и словно весь был соткан из одного только гнетущего стыда и отчаяния, Жалобно просил:

— Простите, милый… Что же я могу? Вы видите…

— Да, да, хорошо. И мне теперь получше, как будто… Не так жжет.

Заведомо лгал, но телеграфисту хотелось верить. Он лег на свое место, подмостил под голову сложенный бушлат вместо слежавшейся, как камень, набитой соломой подушки. Его знобило, и судорожная дрожь пробегала по всему телу, когда приходилось случайно обнаженной кожей прикасаться к железу кандалов. Прислушивался внимательно к дыханию соседа, готовый подняться на первый призыв о помощи. Но бродяга больше не жаловался, лежал смирно и дышал совсем ровно, как спящий.

Телеграфист чувствовал себя очень усталым. Ныло все тело, еще не оправившееся после побоев. В прошлую ночь тоже лихорадило, не сомкнул глаз до утра, — и теперь веки смыкались сами собою, тяжелые, как налитые свинцом. И сейчас же замелькали в темноте дремотные образы, проходившие издалека. Они словно сгущались из мрака, осветлялись, переливали почти живыми красками и опять исчезали в однотонном, безличном ничто.

Были и знакомые лица, но неестественно выросшие, как отрубленная голова великана, или совсем крошечные, как морщинистые личики гномов. Их знакомые черты странно искажались, и красивое делалось чудовищным, а уродливое привлекательным. Смотрели и мигали тысячи глаз, и среди них — глаза женщины, когда-то любимой, но вокруг них уродливо искривились жидкие ресницы, облепленные комочками засохшего гноя, и смотрели они не с любовью, а с ненавистью.

Как будто все доброе переродилось, пришло к своему собственному отрицанию, к крайней черте безобразия и порока.

Ползли в желтом светящемся тумане чудовища на низеньких кривых лапках с мягкими перепонками меж скрюченных когтистых пальцев. Чудовища, похожие на древние порождения земли, давно смытые веками. Разевали смрадные пасти, дразнили раздвоенными змеиными языками, с которых, дымясь, капал яд и горел в тумане бурым огнем. Вились среди них, любовно прижимаясь к скользким слизистым спинам, нагие и прекрасные женщины, окутанные, как сетью, длинными прядями своих рыжих волос, и сладострастно ловили открытыми розовыми ртами пылавшие капли яда. Во всей своей прелести эти женщины были бесконечно близки безобразию чудовищ, с наглым хохотом уничтожали границу между добром и злом, между ложью и истиной.

Проползали чудовища, были совсем близко и, когда почти обжигал уже жар их дыхания, бесследно таяли в темноте, и только разрозненные светлые точки прыгали здесь и там, холодные, но яркие, как светлячки в летнюю ночь.

Телеграфист бормотал сквозь дремоту бессвязные слова, и губы у него складывались в гримасу отвращения. Но свинцовые веки не открывались, и истомленное тело не могло сбросить тяжести кошмаров.

Как владетельный князь вслед за своими лакеями и прислужниками, выступил вслед за чудовищами огромный, круглый, отвислый живот светло-зеленого цвета, весь в шерстистых бородавках и трещинах шелушащейся скользкой кожи. Коротенькие, широко расставленные ножки подпирали живот, коротенькие бескостные ручки с пальцами, сложенными, как у молящегося пастора, удобно и сыто лежали сверху. А голова еще скрывалась в темноте и, постепенно выделяясь, все же оставалась неясной, почти невидимой и в то же время жутко понятной.

Совсем близко подошло чудовище, навалилось жирным бородавчатым животом, протянуло коротенькие, но цепкие руки. И длинные пальцы вытянулись еще длиннее, сначала змеились, как навозные черви, потом превратились в скользкие тоненькие веревки. Грубые, пеньковые, с узелочками и занозами, но живые. Сами свивались в крепко связанные мертвые петли, алчно ловили что-то, захлестывали со скользящим шорохом.

Яснее рисовалось выглядывавшее из-за зеленой горы живота лицо, и теперь было видно совсем уже хорошо, что это — лицо палача и в то же время лицо дьявола. И, как лик дьявола складывается в воображении из тысяч других лиц, которые таят в себе что-нибудь гнусное и отвратительное, так и лицо палача не было лицом Иващенки или кого-нибудь другого, третьего, четвертого, а походило на всех, и от всех взяло то, что клеймило их позором.

Сочно и жадно похихикивало жирное чрево с двувидной головкой, и алчно шелестели пальцы-петли. Представлялись умножающимися, беспрестанно переплетаясь, играя узорами смерти, бессчетно мелькая захлестывающимися кругами.

Как будто весь мир могло вместить это набитое, лопающееся чрево: всю алчность, все сладострастие, всю трусость, всю злобу. И, поглотив все, накрылось головкой полупалача и полудьявола, с ленивым урчанием переваривало пожранное и играло захлестывающимися петлями.

Тяжелый, как гора, все сильнее наваливался живот, слишком массивный для коротеньких ножек. Телеграфисту было трудно дышать, и неистовое отвращение вместе с предсмертным ужасом овладевало им по мере того, как все ближе к лицу выпячивалась чешуйчатая, усеянная бородавками, кожа. И совсем уже близко скользили петли с простым, давно знакомым запахом дешевого мыла, и тянулись к шее.

Телеграфист откинул голову назад, чтобы петля не могла захватить, закричал громко и пронзительно. Кошмар исчез, только по-прежнему мучительно болело тело, как будто придавленное огромной, но мягкой тяжестью, и дыхание с трудом вырывалось сквозь сжатое судорогой горло.

— Что вы? — тревожно спросил бродяга. Приподнялся было, стараясь заглянуть в лицо телеграфиста, но сейчас же опустился опять со злобным стоном.

Телеграфист стер со лба липкий пот.

— Напугал вас, простите… Пустяки, конечно. Сон привиделся. Кто-то давил меня. Хотел захлестнуть.

— Кто же?

— Дьявол… Палач… Не знаю… Нет, все.

— Все? — не понял человек без имени.

— Да, все! Все, кто живет сейчас, жрет, любит, смеется, совершает всякие гнусные или благородные дела в то время, когда мы лежим здесь и ждем смерти. Должно быть, так.

— Лихорадка у вас! — сказал человек без имени. — Если придет завтра фельдшер, попросите и для себя лекарства какого-нибудь. Хины, что ли…

Опять задышал ровню, делая вид, что спит, чтобы не беспокоить товарища.

XXI

Леночка готовила к ужину салат по сложному рецепту, который успела сообщить ей суровая тетушка. Нужно было смешать вместе нарезанный мелкими кубиками гусиный филейчиик, телятину, немножко копченого языка, потом омаров, зеленого салата, маринованных огурчиков, понемножку разных овощей, цветной капусты, оливок, самых мелких белых грибов и все это залить особо приготовленным провансалем. Провансаль никак не хотел стираться добела, и кое-чего из мелочи не хватало для того, чтобы салат вполне соответствовал рецепту. Все это затягивало время, а между тем в гостиной начальник сидел со студентом и даже сюда, в кухню, проникал смутный гул их голосов.