— Сию минуту.
«Гушар, мурсула, ашам», — вдруг пришли в голову нелепые слова.
Аквилонов опять подтянул рукава, сказал, улыбаясь:
— Будьте добры, сядьте на диван в совершенно спокойной позе. Повторите про себя название напитка, какой хотели бы получить.
— Господи, какой вы мальчишка! Я никогда не предполагала.
Она все-таки села.
— Так-с! Сидите смирно. Не волновайтесь, сделайте умное интеллигентное лицо, — паясничал Аквилонов. — Возьмите в правую руку стаканчик. Прекрасно.
Она, смеясь, взяла стакан. Рука дрожала от смеха, вода расплескивалась.
— Сейчас я скажу три магических слова: «Гушар, мурсула, ашам». После слова «ашам» — пейте!
Аквилонов стал против сидящей на диване, все еще продолжавшей смеяться Елизаветы Александровны, поднял руки к голове, точно закрывая уши. Повернулся на каблуках, чтобы не видеть, когда она будет пить. Чувствовал — силы его оставляют. Сказал громко и поспешно:
— Гушар!
Обернулся к ней. Она улыбалась. Опять повернулся на каблуках.
— Мурсула! — выкрикнул. Губы задрожали.
Третий оборот.
Зажмурил глаза, с силой заткнул уши и, весь дрожа и чувствуя в груди ледяной холод, прокричал:
— А-а-шам!
И стоял так, зажмурясь и до боли зажав руками уши. Наконец осторожно открыл глаза и опустил руки.
В комнате было темно и необычайно тихо.
«Почему нет огня? Кто погасил?» — дрожа и слабея, думал Аквилонов.
Свет загорелся в лампочках.
«А вдруг яда не было? Какая-нибудь сода?»
От этой мысли снова поднялась дрожь во всем теле и захолодело в груди.
Подошел, едва переставляя ноги, к столу.
Не хватало силы обернуться назад, туда, откуда словно надвигалась томящая тишина.
Думал медленно: «Взять деньги… Если жива — закричит».
Непослушною рукою долго открывал ридикюль. Вытаскивал одну за другой три перехваченных резинками пачки и засовывал в карман.
Тишина точно усилилась.
Хотел двинуться вперед, к двери, но вдруг вспомнил, что в графине осталась отравленная вода.
«Нельзя оставлять, нельзя, нельзя», — зашептал и, не оборачиваясь, попятился назад, сильно сощурив глаза и затаив дыхание.
Протянув назад руку и шаря ею, нащупал столик. Осторожно взял графин. Быстро, на цыпочках, пошел к двери, думая:
«Вот так, так, так!..»
Но, сделав несколько шагов, остановился. Забили часы.
Не отводил глаз от циферблата.
Часы били глухо и тягуче, и казалось, никогда не прекратится их глухое унылое гудение.
Наконец гудящий звук затих.
Аквилонов, как бы пробудясь от кошмара, весь в липком поту, со стесненным дыханием, почти выбежал из комнаты.
Все осталось втайне. Следов никаких.
Даже единственное, что, возможно, могло бы навести на подозрения о совершившемся злодеянии, — графин, — это вещественное доказательство Аквилонов уничтожил.
Не бросил где-нибудь в пустынных кварталах Васильевского острова, где жила Сенчукова, не спустил в Неву, а привез на извозчике к себе на квартиру, предварительно завернув его в свой длинный пуховый шарф.
Дома тщательно и осторожно выполоскал графин, а потом, завернувши его в тряпку, истолок как можно мельче и осколки выбросил в помойное ведро.
Это была уже излишняя предосторожность.
В газетах, в отделе происшествий, под заголовком «Самоубийства», прочел: «Отравилась Е. Сенчукова, 32 лет».
Получая отпуск, дела своему заместителю сдал в полном порядке.
Казалось бы, все обошлось как нельзя лучше.
Но между тем Аквилонов чувствовал себя неспокойно.
Не раскаяние и не боязнь, а нечто другое начинало не на шутку тревожить: это какая-то непонятная н е о щ у т и м о с т ь самого себя.
Раньше — в гимназии, на службе в тресте, вне гимназии, вне службы — словом, везде — Аквилонов постоянно ощущал, что он есть: не гимназист Аквилонов Алексей, не счетовод-кассир треста Алексей Исаевич Аквилонов, а он — он, без имени, без звания, без возраста — безликий, почти бессмертный.
Теперь же сознавал себя как счетовода-кассира, Алексея Исаевича Аквилонова, совершившего растрату и ограбление с убийством.
И напрасно старался доказать себе, что, совершая преступление, действовал сознательно и обдуманно, напрасно призывал на помощь персидский фокус: то, что еще недавно казалось оправданием, опорным пунктом, теперь теряло твердость, колебалось, зыблилось, как разрушаемая землетрясением почва.
Ясно сознавал, что потерял себя п р е ж н е г о: свободного, почти бессмертного.
Возможно, потерял навсегда.
А от этого сознания становилось уныло и безнадежно, как после большой потери, после смерти близкого человека.
Но это состояние уныния и безнадежности переносил, как переносит человек продолжительную зубную боль: напряженно-выжидающе.
И странно: о самом убийстве почти не вспоминалось; так, иногда, смутно, как о неприятном сновидении.
Временами делалось невыносимо. Это когда долго находился наедине с самим собою.
Тогда каждый шаг, каждое движение ощущалось как чье-то чужое, н о в о е . Тогда казалось, что весь он точно заключен в какой-то футляр, как черепаха в панцирь, как в раковину улитка.
И не только мысль, воля, не только внутренняя жизнь казались чем-то стесненными, а все, от тоненького волоска до кончика мизинца, было словно заключено во что-то — лишено прежней независимости и свободы.
Чудилось, что даже жесты, походка и голос стали чужими.
Ощущение это бывало едва уловимое, а оттого особенно тревожащее.
И всегда не любивший смотреться в зеркала, теперь прямо отворачивался от них, словно боялся увидеть вместо своего лица чье-то чужое.
У себя в квартире завесил зеркала простынями.
Когда становилось невыносимым быть одному, отправлялся к кому-нибудь из знакомых, если же было позднее время — бродил по улицам до наступления полной усталости.
В один из таких неспокойных дней Аквилонов, блуждая по улицам, незаметно для себя забрел на тот берег Невы, на Васильевский остров.
Были весенние сумерки.
Шел лед.
Воздух был густой, обволакивающий, и так же густо нависли над городом тучи.
И от туч ли густых и непроницаемых, от плавного ли шуршания плывущих льдин или от тишины безлюдной набережной почудилось Аквилонову, что все вокруг и даже в нем самом окутывается унылой неподвижностью и сейчас совершенно замрет.
Стало не по себе.
Быстро перешел с сырых плит набережной на мостовую. Зашагал, не обходя луж, скользя по расползающемуся под ногами, почерневшему снегу, нарочно громко дышал, засвистал даже что-то, вооружался шумом, звуками.
Дойдя до немигающего цветного фонаря трамвайной остановки — остановился от внезапно возникшей мысли.
И мысль эта была: все, что окружает его сейчас: выстроившиеся в ряд вечерние безмолвные дома, черная мостовая, отражающая в лужах огни фонарей, и сумеречное, приникшее, готовое расплакаться небо — все это почему-то непонятно напоминает унылое, мерное бряканье ложечки о стакан.
«Гушар, мурсула, ашам!» — проплыло в мозгу.
— Что за чепуха? — прошептал Аквилонов, но сердце беспокойно застучало.
«Хоть бы трамвай скорее!»
Уцепился за эту простую, успокаивающую мысль, твердил упорно:
— Трамвай скорее бы, трамвай.
Услышал гудящий шум и отрывистые, поспешные звонки, приближался вагон, но когда он подкатил, светлый и шумный гул и звон его представился Аквилонову необычайным и странным.
Все равно как если бы в глухую зимнюю ночь, когда все спит первым крепким сном, вдруг во дворе весело и нелепо заиграла бы шарманка.
Аквилонов обошел остановившийся вагон и, шлепая по лужам и скользя по ухабам, быстро перешел мостовую.
«Надо бы извозчика», — думал устало.
Улица была тиха и пустынна.
«Почему здесь, на Острове, такая тишина и уныние. Всегда так. Жалкий какой этот Остров», — думалось настойчиво.