Изменить стиль страницы

— Это верно, что ты политикан? — неожиданно спросил он.

— А что это значит?

Старик долго молчал, затем так же хмуро пояснил:

— Ну-у, значит, против царя и бога и совести.

— Нет, не верно. Против совести я не иду.

Иван Михайлович думал о том, что Машу незаслуженно обидела жизнь, что хорошо бы им работать вместе, что отец седеет, мать сутулится… оба глядят печально и скорбно. И жаль, что не будет в кружке веселых прибауток Немцова, не будет гармошки, не будет рядом товарища по борьбе.

По мере приближения к Фоминке Малышев успокаивался. Все радовало его. В молодых побегах хмеля плясала мошка. Еще недавно безжизненные сучки деревьев цвели зеленью, почки налились, как любопытные глазки.

Сердце всколыхнулось при виде первых домов Фоминки. У околицы, напротив дома Кочевых, Иван попросил возницу остановить лошадь и подождать.

Братья выскочили навстречу, вмиг перенесли чемоданы во двор.

Пока они выгружали книги, Иван громко говорил им, как бы сопротивляясь:

— Да куда вы чемоданы поперли? Я хочу хозяюшку мою скорей повидать… Отдайте мои чемоданы. Я после к вам зайду.

Пустые чемоданы Кочевы опять поставили на телегу.

Кучер равнодушно смотрел на их возню.

Хозяйка не ждала Ивана:

— А я думала, что успею до тебя и огород убрать.

— Вот я и приехал, чтобы вам помочь.

Конюх схватился за багаж и только тут с подозрением посмотрел на учителя: чемодан легко взлетел в его руке.

Толкнув чемоданы под кровать, Иван сказал:

— Таисья Васильевна, я убежал. Приду к обеду.

Широкой размашистой походкой Малышев направился к Кочевым: нужно проверить, как они распорядились литературой.

Когда он вернулся к обеду, все в доме было перерыто, навстречу ему жандармы выносили связки записей и дневников. Его заставили подписать протокол.

Хозяйка, злобно глядя на квартиранта, кричала.

— Змею какую пригрела! Опозорил дом!

— Да, попался теперь на голый крючок, — вторил ей Филат Реутов, который топтался посреди избы, торжествующе потирая руки.

«Вот так… поздравляю тебя с хорошей погодой!…» — мысленно сказал себе Иван и горько усмехнулся.

IX

В Верхотурье мимо родительского дома к тюрьме Иван прошел ночью.

«Хоть бы в окно постучать…»

Окна были темны.

«Рано отец лег спать. Интересно, прочитал ли программу?…» — Иван представил, как отец достает рукопись из-за икон, как развертывает ее, досадует, не все понимая…

Встали в памяти давно отзвучавшие слова отца: «Фармазоном не вырасти…» Самые неожиданные мысли приходили Ивану в голову. «Слышны ли мои шаги у Камня-Кликуна?.. За маевку со мной расплачиваются или кто донес? Нужно как-то сообщить о своем аресте семье. — Мучила неуверенность: — Что могут в охранке знать? — Перед ним промелькнули лица фоминских кружовцкев. — Верю. Никто не предаст. Жаль, не дали поработать! И все-таки в Фоминке теперь уже есть свои пропагандисты… В Махнево десяток…»

В тюрьме его вежливо расспросили об имени и занятиях, отвели в одиночку.

В камере на столе, привинченном к полу, лежало Евангелие.

Иван небрежно полистал страницы, усмехаясь про себя: на курсах их заставляли заучивать целые главы Евангелия. Тогда он ничего в нем не понимал, в голове от «святой» книги стояла страшная путаница. И сейчас Иван, перелистывая страницу за страницей, читал, стараясь вдуматься в смысл. И снова усмехнулся невесело: «Читаю Евангелие. Просвещаюсь! А на воле идет борьба! Там нужны люди!»

Но «просвещался» он недолго. Через несколько дней его снова куда-то повели по родным улицам. «Вон на горке наш дом! Хоть бы кого-нибудь увидеть из своих. В семье могут потерять меня…»

Тяжела покорность. Тяжело отдаваться чужой воле.

Соседка от своей калитки увидела, бросилась к дому Малышевых. Выскочила простоволосая мать, кинулась к сыну, но рыжий лупоглазый конвойный отбросил ее в сторону.

— Не плачь, мама! Все будет хорошо! Передай отцу, пусть чаще на божницу взглядывает!

Анна Андреевна отозвалась:

— Бога тоже потревожили!

Иван понял: был обыск, программу партии в тайнике за иконами нашли. Он похолодел: неужели и отец арестован?!

Рыжий конвойный ткнул прикладом в плечо.

— Рукам волю не давай! — крикнул Иван.

Конвойные, переглянувшись, мстительно улыбнулись.

— В Николаевских ротах покричишь не так!

Николаевские роты! Шлиссельбург в Нижней Туре!

Его втолкнули в теплушку. Проскрипел засов.

Иван забился в угол вагона, томимый тяжелыми предчувствиями. Вспомнилась Пермь, избиение. «Тогда мне было труднее… Тогда я не знал, за что меня взяли. А теперь я знаю, — думал он. — И там, в Перми, мне сказали, что я — сила! Сейчас мне не должно быть страшно!»

От станции Выя поезд, пройдя верст двенадцать, свернул к казенному Нижне-Туринскому заводу.

Тюрьма помещалась в зданиях бывшего николаевского орудийного завода. «Почему тюрьма носит название Николаевских рот? По названию орудийного завода или… Известно только, что эти роты — жестокое, кровавое дело».

Тюремные корпуса обнесены тыном из бревен, заостренных вверху, стоявших вплотную один к другому Рядом с воротами несколько деревянных домов для конвоя и надзирателей. От тюремных бараков веяла холодная угроза. Лес. Тишина.

Тяжелые ворота надсадно заскрипели, пропустили арестованного и сомкнулись. Тишина точно специально была придумана, чтобы внушить заключенным страх.

По лесенке вниз выстроились надзиратели. Все в одинаковой форме. Синий яркий кант на брюках, синий шнур, свисающий от кобуры револьвера, все на одно лицо. Ударами кулаков они начали перебрасывать Малышева друг к другу. Встречными ударами не давали упасть.

Пахнуло холодом и тлением. Стены — голый камень, покрытый плесенью.

Мелькнул перед глазами ушат, наполненный водой с пучками розог.

Его били нагайками, ключами от камер. Он подавлял крик, кусал губы, стонал. Казалось, сотни ног терзали его тело. Иван закрывал лицо руками. Били по рукам.

Очнулся ночью на сыром земляном полу. Тело горело и, казалось, не принадлежало ему. Пересохло во рту.

Какая-то неясная мысль тревожила сердце. Он не мог уловить ее и все шептал:

— Все равно мне не страшно! В Перми было страшно… а здесь — нет… Я знаю своих врагов…

Мысли все теснее переплетались в сознании: «Забьют? Жалко, что я так мало сделал. Что я сделал? Надо, чтобы и смерть моя стала сигналом протеста! Привязать себя к койке полотенцем, облить керосином из лампы… Обмануть надзирателей… Сжечь себя, да ведь здесь и лампы нет… Выжить! Выжить! Бороться с ними!»

На другой день Иван встретил своих мучителей без страха, только ненависть к ним до боли теснила сердце.

Вновь его оставили без сознания. Когда очнулся в темноте, спросил:

— Значит, я еще жив? — и не обрадовался этому и не опечалился. Ему было все равно: он был уверен, что его убьют, и готовился к смерти.

И опять нахлынули воспоминания о Перми. Первый арест. Слезы стыда. Иван удивился тому, что теперь не стыдно. А может быть, все это сон?

Карцер — аршин в ширину, полтора в длину. Выпрямиться нельзя, вытянуть ноги или сесть — тоже. Поджав ноги, Иван полусидел. Голова его сваливалась. Он понимал, что сюда его привезли не для того, чтобы он жил. А время бесконечно протяжно. Казалось, ничего нет на свете, кроме времени.

Он силился вспомнить что-нибудь хорошее и не мог, словно сгорели чувства, воля думать и жить. Перед глазами мелькали лица родных — матери, отца, сестры. Он шептал разбитыми губами:

— Мне легче, меня убьют… — и стонал: — Мама, перенеси!

От мертвой тишины звенело в ушах. Тишина давила. Сколько это может продолжаться? Что-то должно произойти! Что-то должно произойти! Скорей бы!

Он хотел умереть. Откуда-то выплыли слова: «Тюрьма, милок, это временное препятствие для нас, революционеров!» Ах, дядя Миша, родной! Ты меня жить зовешь! Ждать зовешь и выдержать зовешь! Я нужен! Нужен!»