Терпение у Польде лопнуло. Он хватил кулаком по столу.
— Нет, не отдашь ты его в кадетскую школу, это я тебе говорю! Ты и меня хотел туда отдать, как сейчас помню. Не позволю! Ты что, совсем ослеп, старый дурень? Такой уж ты отец, в этом все твои отцовские чувства, породил на белый свет, как скотину, а дальше не твоя забота, отдавай в кадетскую школу, и пусть о нас заботится его величество, а там — кем будем, тем и будем! Двадцать лет слушаю твою пьяную болтовню. Размахался своим палашом, треплешь языком о войне, о Бороевиче, а где ты ее видел, войну-то? Уж не на маневрах ли, дуя в трубу, как на аукционе? Ты хоть раз задался вопросом, за что зеленая молодежь гибнет на фронтах, во имя кого и чего? — Польде перевел дух и продолжил с горечью и сарказмом: — Сыт я всем этим по горло! Всю жизнь смотрю на тебя, надутого, как индюк, слушаю твои россказни о генерале, о каких-то твоих подвигах, всю жизнь висит над головой как посмешище эта твоя сабля, этот портрет!
Движимый внутренним порывом, Польде внезапно сорвал со стены картину — пушечные жерла и скрещенные мечи, — взмахнул ею над головой и с силой ударил о спинку стула. Рамка переломилась, по комнате разлетелись осколки стекла. Яндрия вскрикнул и бросился с обнаженной саблей на сына. Мужчины преградили ему путь, с трудом удерживали. Ката выскочила из кухни, застыла в дверях, схватившись руками за голову. Мийо наблюдал из угла, затаив дыхание и вытаращив глаза. Польде, обессиленный, рухнул на стул в приступе кашля. Стево Раичу, человеку вспыльчивому, быстро опьяневшему, показалось, что настал час сведения счетов. Он завопил: «Вперед!» — и двинулся на Яндрию, тыча пальцем в инициалы государя на шапке.
— А ну-ка, сними эту мишуру, старый хрыч, сейчас же сними!
Яндрия рывком высвободился из рук, державших его, и ринулся на Стево, который успел отпрянуть. Приглушенным голосом, с каким-то наслаждением Яндрия произнес:
— Сними ее сам, сынок, если тебя мать родила! Попробуй сними!
Тряхнул головой, блеснул белками вытаращенных глаз и произнес еще тише, сквозь стиснутые зубы, в ярости обращаясь к Стево:
— Иди, иди, сними!
Утихомиривая его, вмешался Йосип:
— Перестаньте, люди, перестаньте!.. Хватит!.. Только этого не хватало!.. Побойтесь бога, сраму не оберемся!.. Это все вино, оно виновато… — и вытолкнул Польде и Стево на улицу.
Опомнившийся и отрезвленный происшедшим, Яндрия сел за стол, облокотился и сжал голову руками.
— Вот, люди, вы все видели, и бог видел! Породишь сына, растишь его, как цыпленка под крылышком, учишь, мечешься, хочешь сделать из него человека, господина, а он вырастет и таким манером отплатит! Сидит у тебя на шее и в твоем доме тобою же и помыкает!.. Вот какие чудеса бывают!
Яндрия причитал. Его товарищи, посуровев, стояли, сложив руки на животе, и ждали, когда он малость утихнет, чтобы высказать свое сочувствие и успокоить. Ката стонала, скорчившись на постели. Мийо забился в угол, пораженный и напуганный. Свеча над столом, кем-то задетая во время суматохи и свалки, медленно раскачивалась, и большой освещенный круг лениво перемещался из конца в конец комнаты.
Польде уехал. Старик никогда о нем не упоминал и не получал от него вестей.
Спустя несколько месяцев пришло извещение, что Польде умер в госпитале. Он и тогда не промолвил ни слова. Только ходил взад-вперед по комнате, замкнувшись в себе. Однажды надолго ушел из дома. На окраине в лавке, где торговали всем, чем придется, и куда заглядывали в основном крестьяне, купил свечу, отнес в приходскую церковь и наказал поставить за упокой души сына.
Яндрия сгорбился, иссох. Длиннополое пальто поизносилось, поникли прежде залихватские усы. Он бродил по городу, задумчиво глядя под ноги.
Наступали голодные 1917, 1918 годы.
Навалились невзгоды и несчастья. Беду сулили и вести с фронтов. Яндрия воочию видел: давал сбой тот порядок, та дисциплина, которыми он когда-то восхищался и гордился, что было предметом его преклонения. С кем ни поговори, всякий сетует на голод, бедность, разные невзгоды. Никому ни до чего нет дела.
— Когда же кончится эта война, будь она неладна! Все подобрала, все уничтожила! Почему я не умер раньше, чтобы не видеть этого! Вот чего дождался на старости лет!
И у ветеранов дела неважные. И они заняты своими мыслями и заботами. Говорят тихо, боязливо, нехотя. Не хочется упоминать о войне, болезнях и голоде, но разговор сам по себе сворачивает к этому. Давно не получают из Вены новые фотографии, альбомы и репродукции. Даже похороны обходятся без торжественности, без них. Военные мундиры носят теперь каждый день — правда, без регалий, под пальто и с обычной шапкой. Лишь шляпы с плюмажем, темно-зеленым или красным, убранные в комоды, пока берегут. Встретившись наедине, верные друзья негромко и осторожно обмениваются вопросами, отвечают друг другу, пожимая плечами и обреченно поднимая взгляд к небу. У Яндрии теперь самый лучший и надежный товарищ — синьор Нико Фурлан, бывший «финансовый бог»; после того рождества к Шарацу Яндрия охладел. Из дома ветеранов он уходит с синьором Фурланом, к выходу они направляются не торопясь, медленно надевают пальто, чтобы пропустить других, и, оставшись одни, спрашивают:
— Есть новости? Что говорят?
Тот, кому задан вопрос, пожимает плечами:
— Говорят, неважно, да, неважно!
Пожимает плечами и другой.
На улице негнущимися, старческими пальцами они застегивают пальто. Вечер встречает их холодным ветром, подметающим пустынную набережную.
— Чем все это кончится?!
— ???
Яндрия из дома выходил редко. Только припекающее солнце выманивало его на набережную, и он сидел перед домом, грелся.
Весной 1918 года умерла его Ката. Все крутилась на кухне, а за день до смерти слегла. Весной поумирали все ослабленные голодом. Тот мор назвали потом «испанкой». Это название многое упрощало, ни к чему были объяснения, догадки и диагнозы, оно жестко и откровенно констатировало причину смерти и создавало видимость некой солидарности умершего и пока живого, сопровождавшего его в великую, равноправную обитель усопших. Ежедневно на стенах вывешивали рядами новые извещения о смерти, линялые, отпечатанные на плохой бумаге. Поскольку в последний путь провожали многих, смерть стала обычным, будничным явлением; люди свыклись и почти забыли, что для умершего это событие исключительное, которое случается только раз в жизни. Кату проводили к месту упокоения сын и муж с тремя или четырьмя друзьями — ветеранами.
Теперь заботы по хозяйству целиком легли на Яндрию. Дом онемел. Мийо почти все свободное время проводил на улице. Его появлению в доме предшествовал глухой стук деревянных сандалий, которые бесплатно выдавали в школах; по всему Задару на бездушных мостовых слышался этот стук сандалий голодных детей. Утром Красный Крест раздавал ученикам во дворе старого арсенала по тарелке жидкого ячменного супа, этого проклятого «орзотедеско», который Мийо с тех пор возненавидел на всю жизнь. Яндрия уходил с сумкой за город и на лужайках возле домов, где у редких счастливчиков сохранились козы, или по краям обросшего пыреем плаца, того самого, где в начале войны наблюдал за строевыми занятиями бодрых и нарядных солдат, он рвал траву, которую варил дома. Город стал мертвенным, оцепенелым. Как голодный при последнем издыхании. Однажды, выйдя из дома, Яндрия заметил на улицах необычное оживление. Люди шли группами, выглядели веселее и шагали легче, бодрее. Что-то случилось, в этом не было сомнений. Однако никто ничего не говорил. А сам он спросить не решался. Сходил в дом ветеранов. Застал там двух-трех старикашек. Молчаливые, истощенные до того, что еле двигались, словно осенние мухи, им было не до разговоров; на вопросы они медленно поворачивали головы, глаза покрасневшие, усы шевелились как щупальца.
Под вечер стали поговаривать, правда шепотом, о том, что распалась Австрия. Вот так, без лишних слов, просто: «Распалась Австрия». Кто-то рассказал, как солдат сорвал с головы шапку и швырнул ее под ноги.