— Мы тверды в этом, а вот старшина...— возразил Гуляй-День.— Оттого и приехал к тебе, что молва про старшину недобрая. Про умыслы многих из пнх худые слухи.
— Старшина? — переспросил гетман.— А что она без вас? Гроша ломаного не стоит она без вас! Помни, Иван, Переяслав... Раду... Это — свято! Этого держаться нужно на всю жизнь. на векп вечные поклялись, так и людям скажи, такова моя воля. Нужно, чтобы все мою волю знали.
— Это и наша воля, Хмель,— твердо проговорил Гуляй-День.— Тем только и живем. С Москвой стоять нам навеки нераздельно, одна доля посполитых у нас и у них, одно счастье, одно горе, один путь...
— Хороший путь, светлый,— мечтательно сказал Хмельницкий и, отталкивая от себя легким движением Гуляй-Дня, падая на подушки, пожаловался: — Мне бы еще лет десяток пожить... А вот видишь, не так выходит...
— Хотя бы еще с пяток! — скорбно, но откровенно откликнулся Гуляй-День, отступая от кровати.
— Твоя правда, еще бы пяток,— согласился Хмельницкий.
— Кому же булаву отдашь? — спросил Гуляй-День,
— О господи, господи! — взмолился Хмельпицкий,— У всех эта булана в мыслях, все точно с ума посходили. Папа римский иезуитов в Чигирин прислал, чтобы меня направили на путь истинный: мол, король Ян-Казимир мне грехи простит, а я в его руки булаву возвращу. Свейский король через своих комиссаров лестью глаза отводит, а в мыслях одно — как бы на шею народу нашему ярмо надеть. Лорд Кромвель английский братом своим меня называет, а султан Мохаммед Четвертый, прослышав про болезнь мою, из собственной аптеки прислал целительный эликсир вечности... Дали этот эликсир собаке — издохла. У всех одна забота: кому отдам булаву?
— Народ знать хочет. Сын у тебя, Юрий. Может, ему булаву...
— Э, брат, до булавы нужно еще и головы. Тимофей был бы жив...— перебил Хмельницкий.— Нету Тимофея... Капусты нет... Золотаренко нет... Кривоноса, Нечая, Морозенко...
— Кроме них, гетман, еще многие тысячи посполитых и казаков погибли за волю.
— Снова перечишь мне, а мне перечить нельзя, лекари это запретили. Вот как ты о моей жизни заботишься...
— Правду говорю, гетман, правда только лечит раны, а от лести антонов огонь нападает.
— Огонь, говоришь? — Хмельницкий задумался, искал чего-то беспокойным взглядом в дубовых брусьях потолка.— В душе у меня огонь, в теле огонь, а мышцы как измятая трава... Про Юрася спросил. он как былинка, травинка в поле... От ветра клонится, кто захочет — наступит, сорвет, сомнет... Словно и не кровь моя...
— Да ведь сын тебе?
— Сын! А что из того?
— Не может быть, чтобы такой слабый был. Ты силен, Хмель, великого ума,— Гуляй-День говорил горячо, точно уговаривал,— и у сына твоего этого должно быть вдосталь; ведь не зря говорят: яблоко от яблони недалеко падает...
— Врут! — сердито перебил гетман.— Дерево, может, и могучее, корнями глубоко в землю вросло, скалою стоит дерево под злыми бурями, пышно цветет, а плод гнилой... Так и Юрась мой. Старшина, знаю, как помру, гетманом будет кричать Юрася. Знаю, что и поспольство и казаки шапки вверх кидать будут. Им мое имя нужно! Моим именем черные дела свои покрыть замыслили...
Хмельницкий сжал кулаки.
— Нe будет так. Нет! Людям правду скажи, Иван, пускай люди знают. Украине нужен гетман сильный, разумный, который бы ради народа своего жизни не щадил. Это хотел ты знать, Гуляй-День? Я тебе правду сказал. Так и людям передай. А теперь слушай. Видишь, вон там, в углу, знамя малиновое...
Удостоверяй., что Гуляй-День отыскал глазами знамя, приказал:
— Сними его с древка и подай мне.
И когда Гуляй-День исполнил его волю, гетман принял бережно из рук его малиновое знамя, благоговейно приложился к нему губами и прижал к лицу, жадно вбирая в себя запах порохового дыма, которым насквозь пропитался старый, почернелый по краям бархат.
— В тридцати четырех баталиях было оно со мною,— проговорил Хмельницкий, отнимая знамя от лица.— Шумело над головами воинов наших. Видело все и реяло гордо над многими замками и городами, которые отважно брали мы на аккорд... ни одна вражеская рука не коснулась его. Под Желтыми Водами надел его на древко, и было оно с тех пор неизменно при мне. В Переяславе восьмого января свидетелем было нашей Переяславской рады. Так вот, Гуляй-День, даю тебе знамя это. Бери. И твердо держи, и не обесславь, и не опозорь его. Держи.
Гетман протянул знамя Гуляй-Дню, и слеза скатилась но морщинистой щеке.
Гуляй-День бережно принял обеими руками знамя и, опустившись на колени, поцеловал его.
— Клянусь, гетман, не обесславим мы знамя твое, мертвыми телами ляжем вокруг него, зальем своею кровью, прежде чем вражья рука коснется его.
Хмельницкий молчал. Гуляй-День сел на скамью, крепко держа в руках знамя. Трепетно билась мысль: да был ли такой день, когда он увидел перед собою гетмана на горячем коне под Зборовом, в битве кровавой, с обнаженною саблей в руке? А еще — на красном помосте в январский день в Переяславе... Было! А теперь гетман лежал перед ним на постели, измученный, опрокинутый навзничь тяжелым, проклятым недугом. Может, увести его отсюда, из этих панских, богато убранных покоев, из этого шумного Чигирина, увести туда, на Низ, где собрались казаки и посполитые, избравшие себе Гуляй-Дня атаманом?
Там, среди воли и степи, среди люден чистых совестью выздоровел бы Хмель! Но сердце подсказывало Гуляй-Дню: гетману уже не подняться на ноги. Много раз на своем веку встречался Гуляй-День с курносой, не боялся ее ни в бою, ни в болезнях. Видел, как родителей скосила, воипов-побратимов жизни лишила, но еще ни разу за всю жизнь не чувствовал так своего бессилия перед него, как в эти минуты. Кликнуть бы сюда казаков, всю чернь от Сана до Дикого Поля, чтобы стали живою стеной перед смертью, заслонили собою Хмеля от проклятой... Если бы это помогло...
— Как же мы без тебя? — спросил растерянно Гуляй-День.
— Москвы держитесь,— раздельно сказал Хмельницкий, ясно поглядев в глаза Гуляй-Дню.— Москвы держитесь твердо... таков мой завет.
15
Казалось, все уже было позади. Завернувшись в овчинный кожух, он сидел к кресле, усталыми глазами глядя сквозь открытое окно в сад, щедро залитый июльским солнцем. Оно, должно быть, изрядно припекало, потому что его конь Вихрь, но его приказу привязанный к серебряному кольцу коновязи у самого окна, выглядел совсем изнуренным. Солнце припекало, это бесспорно, иначе и не могло быть в июле месяце, но Хмельницкого знобило. Будь у него сила, взял бы еще один кожух и накинул себе на плечи. Звать кого-нибудь не хотелось. Теперь ему правилось одиночество. В опочивальне остро пахло полынью и мятой. И об этом просил он, чтобы травой посыпали ковры. Зажмурясь, можно было представить себе степь, а если еще ветер зашелестит ветвями яблони за окном, тогда совсем хорошо... Что ж, мог себе позволить и такую забаву гетман всея Украины Зиновий-Богдан Хмельницкий. Так и подумал про себя — полным именем.
Кто-кто, а он доподлинно знал: жить уже недолго. Когда? Сегодня? А может, завтра? А может, посреди ночн? А может быть, сейчас? Болезненная улыбка шевельнула пересохшие губы. Прикрыл глаза дрожащими ладонями. Увидел вдруг перед собой молчаливый, скорбный майдан, весь заполненный старшиной, казаками, посиолитыми, увидел алмазный блеск слез на глазах у многих, услышал сдержанные рыдания. Пс такие рады привык скликать он. Но где та сила, которая может побороть недуг? Гуляй-День знал к низовикам. Чудак! Разве туда, на Низ, смерти запрещено ходить? Ей что палата князя, что простая хата, что степной шалаш или сырые окопы — все равно. Лишь бы, ненасытная, могла поживиться...
Никогда не было у него такого полного удовлетворения достигнутым. Доводись умирать года четыре назад — о, как мучился бы за судьбу края! Теперь знает — но оставит брат брата в беде. Хотя с Бутурлиным и повздорили слегка, но и тот, утирая слезы, твердил: «Ты, гетман, будь надежен: Москва слова своего не ломала и не сломает!»