— Сели,— согласился Хмельницкий и добавил решительно: — Сели и посидят. Без панов не можно, Гуляй-День.

— Можно,— так же тихо, но с еще большей уверенностью заговорил Гуляй-День.— Можно,— повторил он громче.— Меня низовое казачество, посполитые прислали к тебе. Война еще не окончена. Еще враг не оставил своего злого умысла — поработить нас и карать, а многие из старшины твоей не лучше панов-ляхов. Такое творят, что и словами не передать. Поглядел бы ты, что Выговский в Остре вытворяет, Солонина в Белой Церкви, Тетеря в Смоле... Ты бы посмотрел, как распустились все эти есаулы свежеиспеченные, как чинши дерут... Только шкура свистит на посполитых. Казак Хома Моргун шляхту воевал под Шкловом, теперь на Низу рубеж стережет, а Тетеря жинку его из хаты выгнал. Осыпа и еухомелыцнны не заплатила... У казака Данилы сердюки Выговского сына плетьми забили за то, что скотину пас на остерскнх лугах... Как такое стерпеть?

Гуляй-День глянул с беспокойством на гетмана. Тот лежал с закрытыми глазами, но по всему заметно было — слушал внимательно. Видел Гуляй-День — грызет гетмана тяжкая дума, как злой недуг. Нужно ли было о всех этих бесчинствах говорить? Оправдываясь, сказал:

— Кому ж, как не тебе, поведать горе наше? Только тебе, гетман.

И вспомнилось в этот миг Хмельницкому, как на Гармашовой рудпе — давно это было! — точно такие же слова говорил ему Гуляй-День. О, как давно это было! Сила тогда в руках у него была железная, в сердце была сила! Господи! Куда же все это девалось? Слова Гуляй-Дня жгли, как расплавленная медь. В каждом слове — правда. Но тут же рождалась другая мысль: не слишком ли много посполитые хотят? Не присмирить ли дерзких своевольников?

— Не в пору, ох не в пору! — сказал он вслух.

— Не в пору занедужил ты, гетман,— отозвался Гуляй-День.

И то, что Гуляй-День именно так понял его слова, наполнило больное сердце Хмельницкого волной тепла и покоя. Осенила мысль: «Помру — Тетеря продаст и меня и Украину хоть ляхам, хоть туркам, лишь бы в кармане золото звенело, и Выговский продаст — этот уж непременно, а Гуляй-День не продаст — это наверно».

— Связала нас с тобой судьба одной веревочкой,— пошутил Хмельницкий.

— Я о том не жалею. Ты не гневайся только, гетман, все хочу сказать. Когда еще доведется так поговорить, когда еще увидимся?..

— Пожалуй, никогда уже,— ответил Хмельницкий.

И то, что гетман сказал это так уверенно и так твердо, заставило Гуляй-Дня сердито возразить:

— Зря ты, гетман, духом приуныл, надежду на себя теряешь...

— Постой! Дай сказать...

Хмельницкий захлебнулся кашлем, который внезапно вырвался из груди. Глаза налились кровью, набухли синие жилы на висках; растопырив пальцы, ловил воздух, точно летел куда-то в бездну и искал, за что ухватиться.

С треском распахнулась дверь, вбежала в опочивальню гетманша. Кинулась к столу, дрожащими руками налила воды в фарфоровую кружку, поднесла гетману. Кашель оборвался. Хмельницкий глотнул воды, упал, обессиленный, на подушки, крепко держась за руку жены.

— Иди, казак,— сурово сказала Ганна Гуляй-Дню.— Видишь, что с гетманом? Дали бы ему покой хоть в болезни... А ты, Богдан, о чем думаешь? Нельзя тебе говорить, нельзя.

— Много чего нельзя,— прохрипел гетман.— Умирать мне тоже никак нельзя...

— Я пойду, гетман,— сказал Гуляй-День.— Отдохнуть тебе надо.

— Останься,— приказал Хмельницкий.— Ты, Ганна, ступай к себе. Недолго я тут. Договорить о деле нужно. Важное дело, Ганна. Прикажи, чтобы никого не пускали, пока не окончу.

— Хороню, Богдан. Только смотри...— еще напомнила Ганна и добавила: — Прибыл от киевского митрополита преподобный Макарий, хочет тебя видеть.

— Слетаются черные вороны,— сердито заговорил Хмельницкий,— вчера из Почаева, позавчера из Межигорской обители, а нынче из Печерской... Чуют поживу, мертвечиной запахло... Скажи преподобному Макарию, пускай поворачивает оглобли... не хочу видеть его.

— Богдан! — взмолилась Ганна, но, поняв, что ничего поделать не сможет, покорилась.— Иду, Богдан, иду.— Ушла, укоризненным взглядом смерив понурого Гуляй-Дня.

— Слушай, Гуляй-День,— едва затворилась дверь, твердо заговорил Хмельницкий,— негоже замыслили вы, казаки и посполитые. Разве теперь время для распрей? Недалеко глядите. А нужно в будущее заглянуть. Шляхте и туркам, шведам и татарам того только и нужно, чтобы меж старшиной и посполитыми раздор начался. Знаю, тяжко. Зубы стиснуть нужно, кулаки сжать крепко, терпеть...

— Не в силах,— перебил Гуляй-День,— терпение оборвалось...

— Враг сильный перед нами,— продолжал Хмельницкий,— коварный враг, ему наш раздор на руку. Пойми, подумай,— мы только еще на свет родились, многие зем-ли наши под чужими коронами изнывают... Червонная Русь, Буковина, Покутье еще в неволе. Стоны и муки там несравненно горше. Братья и сестры наши в неволе шляхетской и турецкой погибают... Всех вместе собрать в одной державе русской, с одним законом — вот единая паша цель... А ты на Низу всю голоту собираешь, потакаешь ей, из русских воеводств беглецы туда валом валят. Боярин Бутурлин жаловался — стрельцов да казаков донских туда сманиваете, всяческую хулу на бояр возводите.

Хмельницкий объяспнл горячо, пронизывал взглядом загорелое каменное лицо Гуляй-Дня, но чувствовал: его слова не доходят до сердца казака.

— Чего хотите? — возвысил голос Хмельпицкий.— Король польский у вас в печенках сидит, султан — враг лютый, цесарь — недруг людям русским, бояре и полковники — не ко двору. Чего хотите?

— Воли,— твердо сказал Гуляй-День.— Воли,— повторил он.— Ты бы послушал, что беглецы из русских воеводств говорят...

Перед глазами Гуляй-Дня возникло вдруг как бы огнем опаленное суровое лицо тульского оружейника Степана Чуйкова. Горе его, казалось, жаркою волной хлынуло в растревоженное сердце казака. Будь Чуйков здесь, ту же правду горькую поведал бы Хмелю, теми же безбоязненными словами обиду свою высказал бы. И, как бы повторяя слова, которые мог произнести его побратим Степан Чуйков, Гуляй-День проговорил твердо:

— И мы и они за Русь единую и могучую, но без панов и бояр...

— Не бывать этому никогда! — гневно крикнул Хмельницкий.— Своевольству этому конец положу!

— Прикажи своим казакам на кол меня посадить, твоя воля,— сказал Гуляй-День.— По напомню тебе, что обещал нам: «Всех казаками сделаю...» Всех!

Хмельницкий не ответил. Длилось тяжкое, гнетущее молчание. За окном послышался басовитый оклик:

— Слушай!

В ответ отозвался кто-то вдали:

— Слушай!

Перекликалась стража.

— Как ты осмелился, как не побоялся мне дерзкие. слова говорить? — спросил Хмельницкий.

— Верю тебе, Хмель, много хорошего сделал ты для нас,— мирно пояспил Гуляй-Дспь,— из ляшской неволи вырвал край наш, туркам не поддался, отчизну возвысил, с Москвой воссоединил нас — оттого почитаем тебя, Хмель, и стоим за тебя нерушимо и твердо как скала. И страха перед тобою у меня нет: ведь ты хорошо знаешь, чем голота живет и чего хочет, хотя и сам ты из панов и к панам душа твоя лежит... Но это чернь прощает тебе за сердечную любовь к краю нашему.

— Тяжко мне,— проговорил вдруг с болью Хмельницкий.— Ох, как тяжко! Сердце в груди — как пороховницы без пороха...

— Свое отдал бы тебе! — со слезами в голосе прошептал Гуляй-День, вдруг остро ощутив, что гетману уже не подняться с этой проклятой, страшной постели.— И лея один, многие тысячи казаков и посполитых поступили бы так же.

— Подойди ближе! — гетман поманил Гуляй-Дпя пальцем.— Сядь здесь,— указал на край постели. Слабо сжал рукой плечо.— Дай договорить... Вот все вы такие, каждый себя считает умнее других. Разве не вас я держался все эти годы?

— И мы тебя держалпсь, гетман, крепко держались, а, случалось, ты о нас забывал...

— Бывало,— согласился Хмельницкий,— и такое бывало. Но послушай: пускай теперь все воедино стоят за отечество. В мире такое творится, что, если только от Переяслава отступитесь, орда, янычары, шляхта, шведы, немцы, французы потопчут нас, накинут петлю на шею, погибнем, как рабы, и потомки проклянут, проклянут и добрым словом не вспомнят.