Изменить стиль страницы

Упала головой на край стола и заплакала впервые за все страшные дни войны, когда покачнулся и рухнул светлый мир ее жизни с Алексеем и Федюшкой. Аза не голосила, не причитала, не рвала волосы на голове, как водится в Троицком. Худенькое слабое ее тело содрогалось, выталкивая из горла хриплые мучительные стоны.

Заплакал и Федюшка. Он плакал потому, что плакала мама, потому что уехал папа, потому что он не в привычной своей городской квартире, где игрушки, книжки и кошка Шурка, а в чужом доме, где живут старые, некрасивые и недобрые люди, о которых папа сказал, что это бабушка и дедушка. Он не хочет такой бабушки! Во всех сказках говорится, что бабушки добрые и ласковые, а это чужая, злая старуха. Она, скорее, похожа на бабу-ягу. И он не хочет здесь жить. От этих мыслей Федюшка плакал еще безутешней.

Федор Кузьмич, не имевший понятия, как надо ухаживать за малыми ребятишками, бестолково ходил по избе. В душе ругал сына, свалившего на их голову такую обузу. «Ишь, спешил как! Не присел, шапки в родной избе не снял. Пустили немца вон аж куда, а теперь разбегались. Мы тоже с немцем воевали, да так не бегали. Ходу ему по нашей земле не давали. А то… вояки!»

Анна Ивановна села рядом с невесткой, обняла ее худые вздрагивающие плечи и тоже заплакала. Она плакала об Алеше, что уехал, не сказав двух слов, не выпив стакана молока, уехал на фронт. Ей было жаль, пусть нелюбимую, невестку. Все-таки жена Алешеньки. В ее душе рождалась если не любовь, то жалость к маленькому Федюшке, который плачет так горько.

Федор Кузьмич боялся женских слез, но еще больше боялся слез детских. Может быть, потому, что единственный сын Алексей рос без него и Федор Кузьмич не видел его детских слез, не привык к ним. Он хотел прикрикнуть на жену, которая скорбно и обреченно плакала, пригрозить внучонку, но только махнул рукой и ушел в кузницу: пусть бабы сами разбираются.

Прошло не много дней, и Федюшка перестал дичиться. Теперь его уже не пугали кудлатые брови деда и темные, словно коричневой краской выкрашенные, руки бабы. Безошибочным чутьем он понял, что деревенские дед и баба по-своему любят его и от них ему не грозит никакая опасность. Понравилось играть с Серко, бегать с ним к деду на кузницу, где жарко дышат меха, оглушительно стучат молоты и белое железо сердито брызжет рождественскими елочными искрами.

Только потемневшее лицо матери со скорбными глазами пугало Федюшку. Он прижимался к ней и успокаивал:

— Не плачь, мама. Скоро папа приедет, и мы вернемся к себе домой. Правда?

Аза пыталась помогать свекрови по хозяйству, но почти ничего не умела делать: ни выдоить корову, ни поставить опару для теста. Это смущало ее.

Хотя ни Федор Кузьмич, ни Анна Ивановна ни разу ни словом, ни взглядом не выразили ей своего осуждения или недовольства, она чувствовала, что не по сердцу родителям мужа. И то, что она вынуждена жить в их доме, есть их хлеб, быть всем обязанной им, мучило ее.

Газеты писали и радио твердило, что оборонительные бои с превосходящими силами противника идут на минском и борисовском направлениях, но слухи, — что твое радио! — распространявшиеся с необыкновенной быстротой, утверждали: немцы совсем близко. Из районного центра уже эвакуировалось начальство, забрав бумаги и семьи, на железнодорожной станции взорваны паровозное депо и элеватор. Ходивший в сельсовет Федор Кузьмич вернулся мрачный, запыхавшийся. Взглянув на мужа, Анна Ивановна поняла: беда!

— Собирайся, Аза, уезжать надо! — виновато распорядился Федор Кузьмич. — Солодов обещал в свою машину посадить, как семью командира Красной Армии. На Мичуринск подаются.

Аза и Анна Ивановна, ни о чем не расспрашивая, заметались по избе.

— Мне тоже, мать, приготовь, — хмуро добавил Федор Кузьмич.

— Разве и ты? — Анна Ивановна прижала руки к груди, чтобы не закричать.

— Хоть до Мичуринска провожу, чтоб спокойней было. А то Алексей спросит… — и не договорил. Один раз попросил сын: «Поберегите семью!» А как тут побережешь?

Страшно отпускать мужа, внука, невестку в такое время, в неизвестный путь, но Анна Ивановна понимала: ехать надо! Не стала спорить. Молча собрала белье, хлеб, сало. Только слезы сами собой текли по лицу.

Уже были связаны узлы с самым необходимым, уже на Федюшку надели курточку и новенькие ботинки, когда недалеко, за Ивановскими выселками, раздались частые тяжелые удары, словно били по гигантской наковальне. На паровой мельнице завыл гудок и резко, будто кляп сунули в горло, оборвался. Федор Кузьмич выскочил из избы и тут же прижался к сенцам. По пустой деревенской улице — даже собаки и куры попрятались — промчались мотоциклисты. Запыленные машины тяжело шли по немощеной ухабистой дороге и выставленные впереди дула пулеметов просматривали улицу пустыми черными зрачками.

Федор Кузьмич вернулся в избу, задернул занавески на окнах, опустился на лавку. На лбу холодно засеребрился пот:

— Немцы!

Аза, прижав к себе сына, тряслась, как припадочная. Черные глаза на бескровном лице стали большими, дикими.

Медленно потянулись дни, наполненные страхами, тревогами, слухами. Правда, гитлеровцы в Троицком больше не появлялись. Но об их делах здесь знали хорошо. Прибегали перепуганные соседки, приходил из кузницы мрачный Федор Кузьмич — и каждый день новость, одна страшнее другой. Председателя сельсовета Солодова, которому удалось на машине через заболоченный луг проскочить на шоссе, гитлеровцы догнали уже за Сеймом. В кабине под сиденьем нашли старый, еще с гражданской войны оставшийся у Солодова наган и тут же на обочине расстреляли его, жену и двух сыновей-школьников.

В райцентре на базарной площади против универмага повесили парнишку лет семнадцати. На фанерном листе чернела надпись: «Поджигатель».

Парнишка висел целую неделю. Целую неделю в стороне — подходить близко гитлеровцы не разрешали — на коленях стояла женщина. Говорили, что его мать.

По шоссе на Фатеж ежедневно гнали советских военнопленных. Бабы из Троицкого бегали смотреть, авось встретится кто из своих. Возвращались зареванные, с причитаниями. Рассказывали: пленных гонят голодных, оборванных, в кровавых бинтах. Почти на каждой версте валяются трупы: конвоиры пристреливают отстающих.

Как-то утром в избу Хворостовых приковылял на скрипучем протезе (еще на КВЖД отхватило ногу) Егор Матрехин. До войны он работал в потребкооперации. По причине растраты — подвели дружки-выпивохи — угодил Егор под суд и на казенный счет был отправлен в Сибирь на перековку. В начале войны снова появился в Троицком: учли инвалидность.

Егор хмуро сообщил, что немецкие власти назначили его старостой и что получено распоряжение: всех баб погнать грузить на машины картошку. Егор сидел тусклый, как пылью притрушенный. Чувствовалось, что не очень обрадован оказанной ему честью. А может быть, и хитрил, на всякий случай хотел показать, что в старосты его определили — как зайца в воеводы — силком и он тяготится своими обязанностями.

— У тебя, Федор, одна баба. Пусть пойдет хоть на полдня, — скорее просил, чем приказывал Егор. Об Азе даже не упомянул, вроде ее и нет в избе.

Федор Кузьмич и Анна Ивановна переглянулись, обрадованные такой деликатной забывчивостью старосты. Видно, не всю совесть залил самогоном.

— Пойду, пойду, Егор Петрович, — поспешно согласилась Анна Ивановна. Услужливо предложила: — Может, перекусишь чем бог послал?

— Какая теперь закуска! — И ушел со двора мутный, удрученный.

Глава седьмая

КРИК

1

Кассир кирпичного завода выплатил всем рабочим заработную плату за полмесяца и еще выходное пособие тоже за две недели, как и положено по закону. Вот и все.

Петр Петрович Зингер вышел из заводских ворот с тягостным чувством неустроенности и ненужности. В последний раз посмотрел на зарой, где проработал столько лет. Вспомнились и Сема Карайбог, и Серега Полуяров, и Назар…