Изменить стиль страницы

— Понюхай, — сказал доктор. — Вдохни глубоко.

Он вдохнул, едкий запах нашатыря прожег ноздри и затек в горло.

— Еще, — велел доктор.

Каторжник послушно вдохнул снова, но на этот раз поперхнулся, и кровь ударила фонтаном; нос у него ничего теперь не чувствовал, все равно как ноготь, только, казалось, стал очень большой, с лопату, и холодный был тоже, как лопата.

— Вы, пожалуйста, меня извините, — сказал он. — Я вовсе не хотел…

— Пустяки, — сказал доктор. — Ну, ты силен драться, человек сорок раскидал, не меньше. Я такого и не упомню. Целых две секунды продержался. Теперь можешь что-нибудь съесть. Или боишься, опять в голову ударит?

Поели они там же, сидя на лодке; никто их больше не разглядывал, никто рядом не кулдыкал; сгорбившись, каторжник медленно, с мучительными усилиями грыз толстый сандвич, кусал его сбоку и жевал, точно собака — косо наклонив голову, держа ее параллельно земле; пароход плыл дальше. В полдень им дали по миске горячего супу и снова кофе с хлебом; все это они съели, продолжая сидеть бок о бок на лодке; на руке у каторжника был по-прежнему намотан конец лозы. Младенец проснулся, покормился, потом заснул снова, а они тихо разговаривали:

— Что он сказал? Докуда нас довезут? До Парчмена?

— Да. Я сказал, мне нужно туда.

— Мне показалось, он сказал не Парчмен, а как-то иначе. Вроде совсем и не Парчмен.

Каторжнику и самому так показалось. О своих сомнениях он трезво думал уже с той минуты, как поднялся на борт, и особенно, когда впервые обратил внимание на необычность остальных пассажиров: эти мужчины и женщины все были явно ниже его ростом и, хотя у некоторых тоже были голубые или серые глаза, отличались от него цветом кожи, никак не походившим на загар; кроме того, они говорили между собой на языке, которого он прежде не слышал, а его язык, судя по всему, был им непонятен — таких людей он никогда не видел ни в Парчмене, ни где-либо еще, и ему не верилось, что они плывут в Парчмен или вообще в те края. Но он ни о чем не расспрашивал, не допытывался, потому что не такой он был человек, и, по его деревенским понятиям, расспрашивать было все равно что просить о помощи, а к чужим за помощью не обращаются: если уж сами предложат, принимаешь и благодаришь — даже немного неприязненно, скороговоркой, — но первый никогда ни о чем не просишь. И потому он, как бывало уже не раз, только наблюдал, ждал и старался по возможности делать лишь то, что ему подсказывал здравый смысл.

Короче, он ждал; а к середине дня пароход толчками, пыхтя, протиснулся сквозь зажатый ивами узкий пролив, вырвался на простор, и вот тогда-то каторжник окончательно понял, что они плывут по Реке, по Миссисипи. Теперь он в это поверил («Потому что очень уж большая, — рассудительно объяснил им он. — Ей любой потоп нипочем, разве что слегка приподымется, мол, дай-ка погляжу, где там эта блоха — просто чтобы знать, какое место почесать. Это ведь только всякая мелюзга, разные там ручейки-речушки начинают вдруг течь задом наперед, а потом разворачиваются и давай закидывать человека дохлыми мулами да курятниками».) — она текла невероятно вальяжная, желтая, разомлевшая на солнце, и пароход полз прямо по ней (как муравей по тарелке, думал каторжник, сидя рядом с женщиной на перевернутой лодке, и младенец, которого она опять кормила, вроде как тоже глядел вперед, туда, где с обеих сторон в миле от парохода тянулись линии дамб, похожие на две длинные нитки, плывущие по воде параллельно друг другу), а потом солнце начало садиться, и каторжник поймал себя на том, что прислушивается к голосам, к разговору доктора с человеком, который орал тогда на него в мегафон и сейчас снова что-то громко выкрикивал сверху из рубки.

— Чего? Остановить?! У меня что, по-вашему, трамвай?

— Ну, хотя бы просто для разнообразия, — сказал приятный голос доктора. — Вы ведь, уж не знаю, который день, мотаетесь здесь туда-обратно и этих, как вы их называете, болотных крыс подобрали столько, что не перечесть. Но согласитесь, это первый случай, когда сразу двое — вернее, трое — не только знают, куда именно им надо, но и на самом деле пытались туда добраться.

Итак, каторжник ждал, а солнце меж тем клонилось все ниже, муравей-пароход продолжал неспешно ползти по гигантской пустой тарелке, и она все больше отливала бронзой. Но каторжник ни о чем не спрашивал, просто ждал. Может, он сказал Каролтон? — думал он. Первая буква точно была К. Только ему и в это не верилось. Он не знал, где они сейчас плывут, но понимал, что в любом случае места эти далеко от Каролтона, городка, который он запомнил с того дня, семь лет назад, когда проезжал через него на поезде, скованный парными наручниками — запястье к запястью, — с помощником шерифа; он помнил, как мерно, дробно и оглушительно загромыхали вагоны на пересечениях железнодорожных путей, помнил россыпь белых домов, умиротворенно застывших среди деревьев на зеленых, по-летнему пышных пригорках, помнил торчащий в небо шпиль — перст Господень. Но никакой реки там не было. А уж если рядом такая река, это непременно чувствуешь, думал он. Кто бы ты ни был, где бы ни прожил свою жизнь — чувствуешь все равно. Потом пароход, разворачиваясь против течения, закачался, и тень от него, тоже качаясь и намного его опережая, заскользила к одиноко выступавшей над водой дамбе, к густо поросшему ивняком, пустому, безжизненному берегу. Там не было ничего, совсем ничего, по ту сторону дамбы каторжник не видел ни воды, ни земли; казалось, пароход сейчас медленно протопчет себе дорогу сквозь хлипкий низкий ивняк и погрузится в пустоту или, если ему там окажется тесно, замедлит ход, попятится, впишется в изгиб дамбы и выгрузит в пустоту каторжника, если, конечно, это и есть то намеченное для высадки место, которое и от Парчмена далеко, и никакой не Каролтон, даже если название его и впрямь начинается с буквы К. Повернув голову, он увидел, как доктор наклонился над женщиной, пальцем приподнял младенцу веко и что-то посмотрел.

— Кто еще с вами был, когда он родился? — спросил доктор.

— Никого, — ответил каторжник.

— Значит, сами управились?

— Да.

Доктор разогнулся и поглядел на него.

— Это Карнаврон.

— Карнаврон? — переспросил каторжник. — Так это не… — Он осекся, замолчал. Теперь-то он уже мог им рассказать — в глазах, пристально смотревших на него из-за голых стекол, было ледяное равнодушие, на холеном лице застыло недовольство: этот человек не привык, чтобы ему перечили, и чтобы врали, тоже не привык. (— Во-во, — перебил толстый. — Я уж давно собираюсь спросить. А как же твоя роба? По ней любой догадается. Если этот твой доктор такой умный, как ты говоришь, чего же он не…

— Я ведь и спал прямо в робе, как-никак десять ночей, и по большей части в грязи, — сказал высокий. — И потом еще с полуночи до рассвета греб, а весло ведь толком, до конца не выжег и сажу с него соскоблить тоже не успел. Да и вообще, столько дней не раздевался, и что ни день, то снова страх, снова нервотрепка — тут что хочешь прежний вид потеряет. И не только штаны, — добавил он без улыбки. — Лицо тоже. А доктор, он все прознал.

— Ясно, — кивнул толстый. — Давай дальше.)

— Я знаю, — сказал доктор. — Я все понял, пока ты валялся тут пьяный. Так что лучше не ври. Не люблю, когда врут. Мы плывем в Новый Орлеан.

— Нет, — немедленно сказал каторжник, сказал тихо, но твердо, решенно. И будто снова услышал шлепки по воде «чок-чок-чок», прямо в том месте, где миг назад был он сам. Но сейчас он думал не о пулях. Он их забыл, он им простил. Он думал о себе, о том, как, скрючившись, всхлипывая, задыхаясь, остановился на секунду, чтобы потом побежать снова; и опять слышал свой голос, этот крик, этот обвинительный приговор, этот вопль окончательного и бесповоротного отречения от древнего, первобытного, языческого Вседержителя, от всех страстей, безумств и несправедливостей: Мне же ничего было не надо, я хотел только сдаться; он думал об этом, вспоминал, но уже без волнения, без гнева, и мысли его были короче иной эпитафии: Нет. Один раз попробовал. В меня стреляли.