Изменить стиль страницы

— Быстрее нельзя, — сказал Лев Николаевич. — Я и так работаю помногу каждый день. Быстрее этого уж никак нельзя…

Взял письмо Сытина, почитал выборочно тут и там.

— Говорят вот, что лень — это среда, в которой зреют всякие пороки, и это правда, но почему-то никто не говорит о том, что и спешка сверх всякой меры тоже вредна. Возможно, спешка более пагубна для человека, чем лень. Я как-то начал роман о Петре Первом, потом забросил. Написал только начало, и единственное, что у меня там хорошо получилось, так это объяснение многих злодейств царя. Его совершенно разрывала спешка — прием министров, строительство кораблей, загул с любовницей, отливка пушек, пошивка сапог тут не то что Петр Великий, тут любой голову потеряет…

Доктор Маковицкий скромно в уголочке быстро записывал за ним, Лев Николаевич, приметив это, поначалу смутился, а затем продолжил свою мысль в основном для того, чтобы запись у доктора не получилась совсем уж куцей:

— Каждый взрослый человек имеет свой разумный ритм согласованных с его возможностями и потребностями движений, и с этого ритма его снимать не нужно, потому что если его все время торопить и подгонять, то он не то что большего не сделает, но не сделает и того, что у него раньше получалось.

Молодой и несколько наивный Булгаков спросил:

— Все это написать Сытину?

— Нет, зачем же, пускай Сытин меня торопит, в этом у него свой резон, другое дело, что сам я спешить не буду…

Маковицкий отложил свои записи.

— Простите мое любопытство, Лев Николаевич, но мне очень любопытно узнать, отчего вы не написали все-таки роман о Петре Великом?

Толстой пальцами прошелся по бороде, потом погладил ее.

— Он мне слишком долго не давался, тот роман… Верно, оттого, что слишком уж много изменилось в нашей жизни после Петровской эпохи — даже язык русский изменился, причем в довольно большой степени, а я принадлежу к тем писателям, которые превыше всего ставят истинность и достоверность того, о чем они пишут… Кроме того, мне долго не давало покоя определение Жуковского: Петр не столько шел вперед, сколько скакал от пункта к пункту, вперед ли, назад, все равно.

— Но ведь это же не есть истина!! — возразил Маковицкий.

— Друг мой, кто может сказать, что владеет истиной?! Покажите мне его, и я поклонюсь ему!

И снова шелестят письма, и Лев Николаевич ловит морщинистым старческим лбом запоздалые лучи осеннего солнца, и тепло, уютно им втроем на веранде.

А в это время Софья Андреевна в своей комнате на втором этаже раскроила из темного атласа широкую рубаху для Льва Николаевича. Скоро должна была наступить сорок восьмая годовщина их свадьбы, и она готовила ему подарок, а какой еще может быть подарок, кроме как своими же руками сшитый кафтан, тем более что тот, старый, который Лев Николаевич надевает по праздникам, довольно уже поизносился.

Кончив кроить, она принялась наметывать материю, и при этом почему-то ей припомнился первый кафтан, который она сшила Льву Николаевичу в дни своей первой беременности, — тогда он у нее совсем не получился, но Лев Николаевич, чтобы не огорчать ее, всячески расхваливал ее работу и надевал всегда перед гостями. И уже всплыла в ее памяти огромная вереница кафтанов, которые она сшила, припомнила она и ту великую гору белья, распашонок, кофточек, передничков, юбочек, свободных и в обтяжку, которые прошли через ее бедную старую машинку, так что временами трудно было сказать, кто она такая — то ли богатая барыня, то ли переписчица бумаг, то ли швея с бедной окраины Москвы…

Ах, если бы она знала в те длинные ночи, когда стрекотала вовсю зингеровская машина, если бы она знала, что наступят дни, когда не будут более нуждаться ни в ее кафтанах, ни в ее переписке, ни в ее любви и на всякое слово, которое она замолвит за своих детей, он ответит оскорбительным молчанием, готовый всегда сказать «нет», хотя и не знает еще толком, о чем она хочет его просить…

Слезы сначала редко, потом чаще и чаще стали капать на новую, только что раскроенную материю. Софья Андреевна быстро ее свернула и, горестно обхватив голову руками, зарыдала. И в этой боли, в этой обиде, в этой скорби она услыхала откуда-то издали голос Льва Николаевича. Он звал ее. И, как старый солдат, как самый верный слуга, она тут же вытерла лицо, привела себя в порядок. Быстро, насколько позволял возраст, спустилась по лестнице, вышла на веранду, спросила ласково:

— Левочка, ты меня звал?

Лев Николаевич был в тяжелом положении. Он всю жизнь, всегда оттаивал после ласкового слова, а тут нужно было проявить твердость характера. Подписание завещания было результатом многолетнего раздумья, это был итог целой эпохи в его жизни, и, если поддаться, все может пойти насмарку. Не отрывая глаз от писем, он сказал сухо:

— Нет.

Они были уже несколько дней в ссоре, и эта ссора давала ему право на такой тон. Но бедная Софья Андреевна, она жаждала примирения, она думала, что ее зовут, чтобы мириться, и тут это острое, кислое «нет»… Она судорожно глотнула раза два, повернулась и вышла, но какая-то тяжелая, нервозная атмосфера, созданная ее неожиданным приходом, все еще висела в комнате. Чтобы как-то разрядить ее, Булгаков спросил:

— Душан Петрович, что нового в словацких газетах?

Маковицкий на этот раз был недоволен своей прессой.

— А, какие там новости — одни интриги, одни козни… Соседи наши по-прежнему говорят о мире, а думают о войне…

Булгаков спросил:

— Кстати, о «Войне и мире». Гимназист просит написать ему, как правильно будет — Ростовы или Ростовы.

Лев Николаевич ответил чрезвычайно серьезно:

— Ростовы. И непременно отпишите ему. Я люблю, когда у человека есть точный интерес к предмету, — это первый признак серьезности самого человека.

Тихо и незаметно вошла Александра Львовна с большой кипой корректуры.

— Я только на одну минутку. Не помешаю?

Лев Николаевич заулыбался.

— Саша, милая, разве ты можешь кому-либо мешать?

— Не надо меня хвалить, а то недолго человека и испортить. Вот я с той же самой антивоенной статьей — «Одумайтесь…». Владимир Григорьевич считает, что композиционно хорошо, что статья разбита на многие главки, но, однако, полагает, что предварять каждую главку отдельным эпиграфом вряд ли целесообразно. Он думает, что было бы лучше собрать все эпиграфы вместе, поставить их в самом начале, а дальше уже идти сплошным текстом…

Лев Николаевич взял у нее корректуру, подумал.

— Нет, пускай лучше остается так. Я, знаете ли, когда сам читаю что-нибудь с эпиграфом, то обычно перескакиваю через эпиграф и начинаю с основного текста. Если все эпиграфы собрать вместе, то читатель сможет легко, одним махом, через них перескочить, а если они будут разбросаны, то, глядишь, за какой-нибудь из них и зацепится…

Александра Львовна взяла у него корректуру и, смеясь, сказала:

— Ну уж по твоему аккуратному виду никак не скажешь, что ты пропускаешь эпиграфы…

И вышла, и опять тихо шелестит бумага на веранде, но зингеровская машина по-прежнему не хочет шить — запутываются нитки в челноке, ломаются иголки, слезы капают и капают на новый атласный материал. И опять рыдания, опять в этом гуле обиды чудится Софье Андреевне, что ее жалеют, что ее зовут, и она опять спускается по лестнице и выходит на веранду.

— Левочка, ты меня звал?

И опять сухое, жестокое, краткое:

— Нет.

— Странно. Второй раз я отчетливо слышу, что ты меня зовешь.

Она была на таком нервном пределе, что ее становилось жалко, но Толстой в тот день подписал завещание, он не мог жалеть ее.

— Тебе показалось, Сонечка. Вот свидетели, они подтвердят, что я тебя не звал.

— Ну хорошо, извините.

Ушла, но после ее ухода снова воцарилось тяжелое молчание. Шуршит бумага, и опять тихо. Молодой Булгаков делает еще одну попытку вернуть старику хорошее настроение:

— Лев Николаевич! Прелюбопытное письмо! Просят помочь открыть школу, которая работала бы по той же методике, по которой работала школа Ясной Поляны.