Изменить стиль страницы

— Нет, та не Курносенкова, та Клячкина.

Лев Николаевич тут же вернулся обратно. Первая баба так и продолжала стоять у своих ворот с барскими рублями.

— Что же ты мне неправду-то сказала?!

— Я не обманывала вас, ваше сиятельство. Вы спросили: «Что муж, хворает?» Я сказала: «Точно, хворает». И можете войти в дом, посмотреть. Хворый он у меня.

— Но, однако, ты не Курносенкова!

— Это правда. Тут я утаила, но, простите меня, ваше сиятельство, у меня тоже большая недостача в доме.

— Раз у тебя муж хворый, то вот что… Я прощаю тебе тот грех, что ты сокрыла правду, но деньги-то все же верни.

Женщина вернула три рубля. Лев Николаевич подал их настоящей Курносенковой. Та кинулась ему снова в ноги, но Лев Николаевич быстро увернулся от ее признательности. Пошел дальше, но у следующего дома стояла точно такая же старушка и точно так же ему кланялась. Он остановился, посмотрел на нее долго и испытующе.

— Что так скособочилась? Страдаешь чем, что ли?

— Старость, ваше сиятельство.

Лев Николаевич долго вглядывался в черты ее лица.

— Послушай, не ты ли та самая молоденькая Маланья, которая все бегала в мой лес за хворостом?

Старуха сначала просияла, потом застыдилась и наконец сказала тихим голосом:

— Я самая и есть. Ваше сиятельство, спасибо, не забыли меня — и замуж хорошо выдали, и дом мне построили.

— Ну этим я тогда увлекался. Тут, помнится, многих замуж выдавал и дома им строил. А ты за кого выходила? Как мужа-то звали?

— Курносенков он у меня, ваше сиятельство.

— И что же, он тоже хворый у тебя?

— Да уж годов пять как помер.

Лев Николаевич долго рылся в карманах, достал несколько гривенников.

— Вот тебе на черный день, только смотри, попусту их не трать. Сначала пусть они у тебя с недельку полежат, за эту неделю все твои нужды промеж собой померяются, и когда выйдет вперед самая что ни на есть большая нужда…

— Спасибо за память, ваше сиятельство, а мы уж вас никогда не забываем и все молим бога за прощение вам грехов ваших…

— Ну-ну, хватит об одном и том же…

Эти Курносенковы ему настолько надоели, что он, не дойдя до конца деревни, свернул в переулок. Потом, за деревней, прошел напрямик через поле клевера и вышел на большак. Долго шел по широкой, хорошо укатанной после осенних дождей дороге и внизу, у маленького полуразрушенного мостика, нагнал тех же странников-толстовцев, которые утром были у него. Теперь они сидели чуть в сторонке, у маленького ручья, и отдыхали, и обедали, размачивая черные корки хлеба под тонкой струйкой родниковой воды.

Лев Николаевич подошел. Они, порывшись в своих котомках, достали и для него корку черного хлеба, и Толстой долго размачивал ее и старался прожевать не хуже других. Потом некоторое время они шли вместе и мирно беседовали, вернее, больше говорил Лев Николаевич, а они слушали. У какого-то перекрестка расстались, и опять Толстой пошел один.

Уже по всему было видно, что устал, что эта прогулка ему в тягость, но его натура не терпит сомнении, он должен пройти все до конца. И он идет и идет, углубленный в свои мысли, пока не возвращает его обратно к действительности громкий топот копыт. Двое всадников, заняв всю дорогу, неслись прямо на него. Пеший должен уступить конному, это испокон веков известно, но пешим был на этот раз Толстой, и Толстому не хотелось уступать дорогу. Он был старым, устал, он был графом, он был, наконец, Толстым, и этого уже было достаточно для того, чтобы не уступать дорогу двум молодым франтам, которые выехали на прогулку. Он все шел своим обычным шагом и шел, пока лошади сами не шарахнулись в стороны. И когда топот утих за его спиной, он, не оборачиваясь, подумал: «Что значит тупость русского помещика! Лошадь и та понимает, что надо Толстому уступать дорогу, а он не понимает!»

В тот день ему пришлось долго кружить. Это было его слабостью — он все время выгадывал, как бы скоротать путь, припоминал древние, полузабытые, одному ему известные дорожки. Он все уверял себя, что это гораздо ближе, а на самом-то деле это было гораздо дальше. Дороги кружили, и он сам вместе с ними кружил, и теперь, слабый и усталый, еле плелся.

Какой-то мужик вызвался подвезти на телеге. Кроме него, на телеге сидел еще, свесив ноги, здоровенный сотский. Лев Николаевич, пока телега тряслась по неровной дороге, решил вступить с ним в беседу:

— А что, милый, должно, не сладко тебе на службе-то?

— Не сладко, да что поделаешь…

— Как что поделаешь! Разве мало мест, где ты смог бы честно заработать себе кусок хлеба?..

— Ну что ты, барин! Кто, окромя казны, даст мне восемь рублей в месяц?

Лев Николаевич долго ехал молча, потом подумал: «В сущности, все государства строятся именно так. Они платят восемь рублей в месяц человеку, который от силы стоит двух».

За поворотом Толстой спрыгнул и опять пошел один. Он шел долго, заложив руки за спину, поглощенный своими размышлениями, пока до него не донеслись тяжелые, гулкие удары по камню. Внизу, за перелеском, рабочие мостили дорогу. Их было много, и были они все бедные, плохо одетые. Голыми руками брали камень, били его на мелкие куски и тяжелыми бабами долго и надрывно утрамбовывали полотно дороги. Лев Николаевич, последив издали за этой тяжелой работой, сказал вслух:

— Все это чем-то напоминает времена египетских фараонов и тех бедных рабов, которые на своих плечах перетаскивали камни для будущих пирамид.

Он мог обойти работающих стороной. Была обходная дорога, и все пешие, все конные обходили строившийся участок, но Льву Николаевичу совесть не позволила пройти мимо. Оп был смелым реалистом, он всю жизнь заставлял себя смотреть правде в самые зрачки, какой бы ни была та самая правда.

И он свернул с обходной дороги, пошел по новому, не утрамбованному еще полотну. Рабочие приостановили работу, потом устало начали кланяться. Толстой видел только их большие, в ссадинах, в окровавленных повязках руки, его преследовали глухие удары трехпудовых баб. Он вдруг остановился и, осужденный на вечный самоанализ, подумал: «У меня такое чувство, точно меня прогоняют сквозь строй, и каждый норовит ударить по моему телу, и нету конца ни строю, ни ударам».

Вдруг он увидел среди рабочих человека, который не только не кланялся, а вообще отошел в сторонку и спокойно себе переобувался, точно понятия не имел о его появлении. Почему-то это задело Льва Николаевича: «Раньше все мужики спешили кланяться, а теперь при встречах я кланяюсь первым, а они если и снимут шапку, то с превеликим трудом».

Он подошел к рабочему, обувавшемуся в сторонке, опустился рядом с ним на корточки и долго вглядывался в усталые, но милые черты его лица.

— А что, ты не тот ли самый Федотка из Куреневки, который учился у меня в Яснополянской школе?

Польщенный Федотка, хотя успел обуть один только сапог, встал и поклонился.

— Я самый и есть.

— Что же ты, — пожурил его Лев Николаевич, — в детстве, помнится, стоял у доски — и слова из тебя не вытянешь, теперь рослый и тоже стеснительный?

Федотка улыбнулся.

— Это не совсем так, ваше сиятельство. Перед тем, как снова стать робким, я долгое время был бойким, да только жизнь бойких не любит. Она их быстро уминает.

Лев Николаевич подумал: «Это надо будет запомнить — жизнь быстро бойких уминает. Хорошо и просто сказано»).

— А грамоту не забыл? Читаешь, пишешь?

— Изредка читаю псалтырь, а писать давно уже не пробовал.

— Что так?

— Да нечем, не на чем и не с чего мне писать-то…

Веяло большой печалью от этих слов, но Льву Николаевичу не хотелось, чтобы встреча была грустной.

— Школу-то нашу хорошо вспоминаешь?

Федотка опять заулыбался.

— Ну, жизнь была! Урок — и на санках катаемся. Урок — и блины едим. Хорошее было учение.

— Видно, не такое уж хорошее, раз одни санки да блины остались в голове.

Федотка не мог с этим согласиться:

— Нет, ученье было хорошее. Просто то, что пришло потом, было не очень сладким, оттого, видать, санки и блины так часто вспоминаются.