Изменить стиль страницы

Лев Николаевич спросил с подозрением:

— Женщина пишет?

— Фамилия среднего рода, но почерк, мне кажется, женский.

— Тогда ответьте, что помочь не представляется возможным. И кратко, без реверансов. — После небольшой паузы пожаловался Маковицкому: — Устал я от этих дам-педагогов.

Маковицкий, улыбнувшись, спросил:

— Та молоденькая, которая вчера вас дожидалась, тоже была педагогом?

— Ах, не напоминайте мне о ней!

Маковицкий, почувствовав за раздражением Льва Николаевича готовность к тому, чтобы поделиться впечатлениями, попросил:

— А что было, Лев Николаевич? Расскажите, пожалуйста.

Толстой подумал, улыбнулся.

— Уморительная была сценка. Входит она в кабинет — такая молодая, веселая, хорошо одетая. Цепочка на шее, и на руках такая же цепочка. Дорогая, видимо. Говорят, что хочет открыть совершенно новую школу, по новой программе, но ей не хватает двух вещей, чтобы осуществить свою мечту. Образования и денег. Но она не унывает: образование она надеется получить на частных курсах, а денег просит у меня. Я ее спрашиваю: какая же новая программа будет в вашей школе? Она роется в своей сумочке, вынимает тетрадь, оттуда сыплются какие-то бумажки. И начинает читать мне: закон божий, математика, география, история. Я ее спрашиваю: что же в этом нового? Она говорит, нисколько не смущаясь: как же, тут все новое! Я на это говорю ей, что, к сожалению, ничем не смогу помочь. Она, знаете ли, нисколько не смутилась и тут же просит у меня волосок. Я говорю: как волосок? Да вот так, говорит она, волосок. На память. Я говорю: вам из бороды или лучше из виска? Ах, говорит, все равно, лишь бы волосок был. А вот волоска я вам, барышня, не дам. Удивилась чрезмерно: как, почему? Да потому, что не желаю.

Маковицкий, отсмеявшись, спросил:

— С тем и отпустили?

— С тем и отпустил.

Булгаков, слушавший внимательно, тем временем все разбирал письма и, чтобы не дать разговору перейти на другую тему, достал тетрадный листок.

— Лев Николаевич, вот примерно в том же роде. Женщина раскаивается в прелюбодеянии. Пишет, что, будучи замужем, полюбила другого, находится с ним в преступной связи и спрашивает, как ей быть.

Толстой очень оживился:

— Ну-ка дайте… Это интересно, это я должен сам прочесть…

Надел очки, читал долго, внимательно, потом мягко, с любовью разглаживая лист, сказал своей корреспондентке, точно она была тут рядом:

— Милушка ты моя, а кто может поручиться, что за этим вторым не последует третий? Кажется, Ларошфуко писал, что можно встретить женщину, у которой не было любовников, но трудно встретить женщину, у которой был только один любовник…

И снова вошла, уже в третий раз, Софья Андреевна. Она встала у дверей, бледная, измученная, растерянная. Сказала, с трудом переводя дыхание:

— Надеюсь, на этот раз я не ослышалась…

Лев Николаевич ничего не ответил, и она опустилась у его ног. Тихо, по-деревенски, завыла и, захлебываясь горем, спрашивала:

— Левочка, почему ты на меня сердишься? И сколько эта наша ссора будет продолжаться? Ведь не может же она быть бесконечной…

Булгаков вышел первым. Маковицкий сначала дочитал статью в газете, потом тоже вышел. Оставшись вдвоем с мужем, Софья Андреевна долго и безутешно плакала, а Лев Николаевич сидел неподвижно, в том положении, в котором она его застала, когда вошла. Отплакавшись, Софья Андреевна попросила тихим голосом:

— Левочка, у меня сегодня на редкость тяжелый день. Мне все почему-то кажется, что в нашей семье произошла какая-то катастрофа, которая до меня еще не дошла, но с минуты на минуту дойдет. И я молю бога отдалить от меня это испытание и прошу тебя помочь мне.

— Чем же я могу тебе помочь?

— Успокой меня. Или, если тебе этого не хочется, посиди со мной вот так, рядышком, и я постараюсь сама себя успокоить.

— Хорошо. Посидим.

Они сидят, молчат, и Лев Николаевич тем временем думает: «Что меня всегда в ней поражало, так это ее интуиция. Выдающаяся, прямо-таки дьявольская интуиция. Десять лет идут разговоры о моем завещании, десять лет она волнуется и не особенно волнуется, но вот этот документ подписан. Не прошло еще и дня, а она уже все знает, хотя новость до нее еще не дошла».

— Поговори со мной, Левочка. Я не люблю, когда ты, сидя рядом, думаешь о другом.

— О чем же нам с тобой поговорить?

— Ну хотя бы о нашем последнем утешении — о Ванечке.

— Давай поговорим о Ванечке.

— Ты знаешь, мне кажется, что он родился таким красивым и хорошим только потому, что бог его нам дал на старости лет, когда сами мы стали добрее, духовно богаче, чем были в молодости.

Лев Николаевич согласился:

— Может быть.

Софья Андреевна сияла: никого так глубоко и сильно она не любила, как своего последнего сыночка.

— И еще я подумала, Левочка, что не случайно в народных сказках эти самые Ванюши-дурачки, самые младшие дети, оказываются самыми сильными и мудрыми. Они впитывают опыт взрослых родителей и неудачи своих старших братьев.

— Очень хорошая и интересная мысль.

— И еще я думаю, что если бы он у нас тогда, после той болезни, выжил, то у нас теперь все было бы по-другому и сами мы были бы другие — более миролюбивые, более терпимые друг к другу.

— Возможно.

— А еще временами мне почему-то кажется, что и у него был дар сочинителя, что он тоже стал бы всемирно известным литератором. Его первое сочинение тоже называлось бы «Детство», и была бы эта книга о Ясной Поляне, книга о его детстве, о нашей старости. И, может, потому нам теперь так горько и маемся мы, что перед концом жизни никто не увидит нас молодыми глазами и не запомнит молодой душой.

Лев Николаевич вдруг встал и долго смотрел, как осыпаются листья в саду. Красивые, желтые, они в полном безветрии, по каким-то высшим законам естества, отделясь от веток, долго кружили в своем последнем полете.

— Почему ты молчишь, Левочка?

— Грустно отчего-то стало, и к тому же вспомнились стихи Фета об осени:

С вечера все спится.
На дворе темно.
Лист сухой валится,
Ночью ветер злится
Да стучит в окно…

А тем временем по Невскому проспекту императорский двор и весь высший свет выезжали на охоту. Во главе колонны идет лейб-гвардии его величества полк, следом идут конногвардейцы. Гремят военные марши, стучат копыта сытых лошадей по каменным мостовым, зловеще чернеют стволами ружья, блестят на поясах патронташи. Озябшая было от первых осенних холодов столица ожила, канун большого и важного события вдохнул в нее новую жизнь. И те, что были за, и те, что были против, превратились в зрение, в слух. Это потом пойдут толки, догадки, газетная ирония, а пока люди стоят, кланяются и с завистью провожают взглядами охотников, потому что все они люди и в каждом человеке живет древнейший инстинкт охоты, каждому хочется выследить и добыть зверя, чтобы обеспечить свой завтрашний день. Другими словами, утвердить себя, уничтожая другого, ибо это и есть та кромка над пропастью, по которой мир гуляет вот уж много-много тысяч лет.

Измотанный, усталый волк, склонившись над лесным родничком, лакал холодную, студеную воду. Пить не хотелось, но был час, когда его обычно настигала жажда, и, хотя он теперь был голоден и измотан, он заставил себя свернуть с дороги и приникнуть к роднику. Уже слышен был лай собак и шум гонщиков, но он должен был оставаться верным себе, своим привычкам, он должен был всецело владеть собой, и он ритмично подхватывал языком холодные капли.

Он знал, что, как только кончит лакать, начнется облава, может быть, последняя в его жизни облава. А жить ему все еще хотелось, ему нестерпимо хотелось жить. Возглавить стаю, выследить зверя, подраться из-за молодых волчиц, умножить свой род, но ничего этого уже не было и быть не могло. Оставалась одна холодная вода, да оголенный лес, да сырая земля под ногами.