Изменить стиль страницы

Прислушайтесь хорошенько к языку. К повседневной речи любого человека. Вы слышите, как все в ней играет? У каждого слова свой звук и свой смысл, своя неровность, своя особость, своя складка. Все пригнано одно к другому. Лишнее слово — не лишнее. Все естественно и закономерно. Как прожилки на зеленом листке, как на ветке трель певчей птицы.

Произведение искусства, которое, как воздух, никто не может осязать. Музейный бокал — но из него вне стен музея пьет каждый. Единственное произведение искусства, творимое из ничего. Никто из нас не может сказать определенно, кто автор. Автор всюду среди нас и каждый из нас.

А что же исследователи языка — филологи, лингвисты?

Они сколачивают рамку для произведения искусства. Пусть рамку позолоченную, но все-таки рамку. Они берут певчую птаху на ладонь, прощупывают все ее косточки, дают имя каждой прожилке, приглаживают взлохмаченный хохолок, причесывают торчащие перышки и преподносят ее нам, аккуратную и прибранную — в клетке. Пусть в золотой, но в клетке.

А мастер слова — писатель?

Конечно, его можно назвать создателем высокого словесного искусства, если так уж необходимо называть. Конечно, вначале было слово. На устах у поэта. Первые слова создал именно поэт, хотя никто его не называл поэтом. Вслед за ним все начали эти слова произносить, нести дальше, выдумывать новые. Пусть про каждое произведение искусства, которое творит народ, говорят «создано всеми», но создает-то все равно один. Один — здесь, другой — там, один сегодня, другой завтра. Невидимые и безымянные создатели — поэты.

Мастер слова — писатель так, однако, увлечен этим чудом, которое называется «язык», так влюблен в словотворчество, что иногда перегибает палку. Он хочет вложить в слово слишком много красоты, как можно больше. Он щебечет с певчей птичкой, балует ее и подчас повязывает ей шейку бантиком красивостей.

Из-за чрезмерной влюбленности писатель временами не чувствует, что искусство, которое создавали «все», не любит принаряжаться, не терпит щегольства, оно красиво и полно очарования в своей простоте и безыскусности. Он не замечает, как певчая птица клювом срывает бантик. Ее горлышку тесно в этих кокетливых путах. Бант иногда больше самой певуньи. Заслоняет естественную пестроту и пестроту естественности.

Примеров не счесть. Предположим, самое скромное украшательство: «медные косы». Простой человек, невидимый и безымянный создатель языка, никогда такой красоты не примет. Если и разрешит себе когда-нибудь банальность, так она будет добрее и щедрее: «золотые косы». Медь для него и есть медь: «медный грош», «медная кружка», а если и скажет образно, то образ будет такой силы, какая доступна только народу — «медный лоб».

Бог мой, не согрешил ли я в этих строках тем же самым грехом?..

МАМИНО СЛОВО

— Одна лишь Ханця никогда у меня не болела. Раз только рано утром встала какая-то не такая. Сидит на кушетке в своей рубашонке и хнычет. «Рейзл, — говорит папа, — дитя что-то не в себе. Кто знает, может, хворь какая прицепилась…» «Ай, — отвечаю, — прости меня, но ты большой пентюх. Разве ты не видишь, что она сидит и смотрит, — говорю, — на фасоль?»

На столе стояла тарелка с холодной фасолью от вчерашнего супа. «Подойди сюда, — зову я, — Ханцеле! И мама тебе даст фасоли». Она подходит к столу, раскрывает рот, и две щербинки во рту разбегаются в разные стороны: у нее в это время менялись зубки. Я зачерпнула горсть фасоли, вложила ей понемногу в обе ладошки, и она стала пересыпать фасоль из одной ручки в другую — ручки у нее были кругленькие, пухлые — и так постепенно всю фасоль умяла, начала смеяться, озорничать и, благодарение богу, выздоровела…

Надо, понятно, прислушиваться к словам Шекспира, Толстого, Шолом-Алейхема, к словам Хемингуэя, но иногда не мешает прислушаться и к маминым словам.

МОЙ ПЕРВЫЙ КРИТИК

В Рашкове были тогда в ходу у молодежи два новомодных слова: «оптимизм» и «пессимизм». Когда один спрашивал другого: «Ты, например, кто: пессимист или оптимист?» — тот, разумеется, отвечал: «Оптимист!»

Куда же девать пессимизм? И вот я однажды сел и написал рассказ, и дал ему название «Пессимист».

На подростка лет пятнадцати — героя моего рассказа — обрушиваются всевозможные беды. Хозяин прогоняет его с работы, когда узнает, что герой мой левых взглядов. В местечке он чувствует себя одиноким, никто его не понимает, вдобавок мать умирает от чахотки. Короче говоря, подростком овладевают мрачные пессимистические мысли. Он поднимается на чердак и продевает голову в петлю.

Я взял рассказ и пошел с ним к Пейсе Вассерману. Пейся Вассерман служил механиком на мельнице у Мойши Корноса. Во дворе, в отдельной постройке, где работал мотор, стоял верстак с большим винтом, с бесконечным количеством точил и точилок. В помещении пахло маслом и керосином. Присесть было некуда — так все замызгано. Пейся в лоснящихся штанах вытер черные руки жирной тряпкой и велел мне читать. Когда я закончил чтение, он неторопливо раскурил самокрутку и сказал:

— Что ж, красиво. Неплохо написано. Но то, что ты своему парню стянул веревку на шее, ни черта не годится. Наоборот: если парню в голову лезет всякая блажь, он должен набраться сил, задрать нос и воскликнуть: «Ах, как здорово жить на свете назло всем палачам!..» А так он у тебя задрипанный пессимист, не тот пессимист, который нам нужен…

Пейся Вассерман завершил работу, вымыл во дворе лицо, надел свою тужурку с четырьмя карманами, и мы вместе вышли немного погулять. Я шел молча. Что мне было еще говорить? Мне уже было совершенно ясно, что я должен изорвать, искрошить свой рассказ и крошки развеять по ветру, чтоб и духу от них не осталось.

На нашем горизонте появилась Женька — дочка Максима Лунгу. Женька Лунгу была самой красивой девушкой в Рашкове и в окрестностях Рашкова. Она шла нам навстречу с распущенными волосами в легком коротком платье и в ботинках на высоких каблуках. Она ступала, покачиваясь, как на пружинах.

Пейся Вассерман кивнул на Женьку и, раздувая ноздри, заметил:

— Ты только глянь на эти грудки — обрезаться можно!

Я не знаю, обращался ли он ко мне или таким образом объяснился с моим пессимистом, который, бедняга, в пятнадцать лет покончил с собой. Знаю только, что из-за этих нескольких слов я всю ночь не спал. Меня не столько огорчал рассказ, который я в тот же вечер действительно изорвал в клочья, сколько он, Пейся, считавшийся у нас самым сознательным и серьезным парнем.

Как же это Пейся после нашего разговора оскоромился подобными словами!

А когда я под утро наконец заснул, мной овладели кошмары. Мне снился Пейся — а рядом девичьи спины, бедра, грудки. И Пейся в ту ночь стал для меня «трефным», как для набожного еврея свинина.

Таким трефным, что дальше некуда.

СЛИШКОМ МАЛО И СЛИШКОМ МНОГО

Существуют писатели, поэты, которые написали две-три удачных вещи. Если бы к этим двум-трем удачным вещам прибавилось со временем еще несколько не уступающих им произведений, было бы ясно, что не произошло никакого чуда, ничего случайного. И из этих писателей, возможно, получилось бы что-нибудь путное.

И наоборот:

Существуют писатели, поэты, которые написали несколько удачных вещей. Если бы эти несколько удачных вещей остались единственными, не растворились бы в неистощимой «плодовитости», в которой их автор впоследствии захлебнулся, то, возможно, от этих писателей что-нибудь осталось бы.

Я говорю это не ради парадоксальности или оригинальности высказывания. Но потому, что подобные казусы я наблюдал своими собственными глазами, мог бы даже сказать, где и у кого.

Какой же выход? Золотая середина?

Думаю, что еще хуже. Писательство — такой же кровный враг слову «средний», как, например, словам: «нормально», «сносно» и еще нескольким десяткам таких же приличных слов.

Как больного ни положить, все равно не скроешь, что ему плохо, что ему больно… Что писательство — та же болезнь, конечно, можно оспорить. С тем, что писателям не так уж сладко живется, не каждый согласится. Но что писать больно, признает из стыдливости даже тот, кто при этом занятии никакой боли не испытывает.