Трудная ночь. Ночь мучительных сомнений в себе. Первая моя ночь в это лето в ялтинском Доме писателей.
Утром я слонялся по комнате и кряхтел. Уныло, без аппетита позавтракал. И такой вот, помятый и хмурый, слабыми шагами сошел к морю.
Я лениво разделся и погрузился в его воды.
Через полчаса я вышел из моря другим человеком.
Я шагал вверх, к дому, веселый, успокоенный, ровный, довольный собой.
И вот по дороге, признаюсь, я согрешил против моря.
«Море делает из тебя, — подумал я, — что хочет».
И не отдавал себе отчета в том, что это оно, море, направило мои шаги в комнату, обняло меня за плечи и усадило за стол.
И я понемножку начал колдовать, и новая сказочка моя, как всякая новая сказочка, казалась мне лучшим из того, что я написал.
Хоть я и понимал: она всего лишь крупинка, крохотная крупинка в этом огромном мире!
Сейчас я стою у окна, держу в руке две исписанные странички и вижу за деревьями отдаленный кусок моря. Вечер. Море темное. Рябое. Волнистое. Волны играют с берегом, шлепаются об него, полощут, обдают тысячами брызг.
Море красивое.
Море великодушное, у него широкая грудь.
Море мудрое.
Море обнаженное. Спокойное. Не наряжается ни в какие цвета.
Море тихое, доброе.
Море молодит.
Море завораживает.
Море большое.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Море большое даже в своих самых маленьких каплях…
СТАРАЯ УЧИТЕЛЬНИЦА
Ко, ко… ко, ко, ко.
Ко, ко, ко-ко-о.
Сегодня, кажется, день ее рождения. Если она не ошибается. Если она еще помнит счет своим дням.
Она сидит перед домом на завалинке, с головой укутанная в шаль, маленькая, сгорбленная, жилистые руки ее под шалью опущены, как у квочки крылья.
Один глаз дремлет полуоткрытый, точь-в-точь как у рябой ее клуши в хмурый день, на насесте.
Курица уже давно не несла яиц, давно не высиживала цыплят. Вертится одна-одинешенька у дома, с головкой на сторону, смотрит своим единственным глазом (второй ей выклевали), разгребет горку мусора, пощиплет высохшую травку, попьет из грязной лужицы. Когда небо еще больше заволочет, она (курица) просеменит в каморку, вскарабкается на насест, задремлет, и один глазок у нее полуоткрыт, затянут пленочкой.
Философские вопросы донимают сегодня учительницу. Вопросы старые, как мир. Например, что было раньше: яйцо или курица? Кто кого породил — яйцо курицу или курица — яйцо?
Ну и трудягой была когда-то ее рябая квочка! Не квочка — чудо материнства! С каким мудрым упорством она сидела на яйцах, согревала их своим пушистым телом, перемешивала их подушечками лапок, поровну делила тепло. Как горделиво она шествовала потом по двору с крошечными голыми детками. А победный клич ее, когда она выкапывала для цыплят свежего розовенького червячка! А как укрывала малышей своими крыльями при малейшей опасности! А какой поднимала крик, когда замечала на земле хотя бы тень нависшего над ними врага! Детки начинали понемножку облачаться в перышки, стали, как говорится, мужать.
Чего она только им не показывала! Чему она только их не учила, о чем не рассказывала! А позже стояла в сторонке и нарадоваться не могла, что двор пестрит ее курочками и петушками. Она им еще нужна, но понемножку отучает их от себя. Становитесь, миленькие, на собственные ноги. Будьте свободными и смелыми. Сами распоряжайтесь своим временем. И вот однажды днем случилось так, что самый красивый сынок ее, в шпорах, с закрученными баранкой голубыми перьями на хвосте, прыгнул ей прямо в лицо. Забыл, выходит, кто она ему. Или, возможно, хотел ей продемонстрировать свою удаль. И она, боже пронеси, осталась при одном глазе. Второй у нее вытек. С тех пор, кажется, больше на яйцах не сидела. Цыплят не выводила.
Старая учительница греется у дома на завалинке, с головой замотанная в шаль, маленькая и сухонькая, жилистые руки ее под шалью — опущенные крылья, как у квочки.
Сегодня вроде бы день ее рождения. Если она не ошибается. Если еще помнит счет своим дням.
Она уже очень стара. Отцы взрослых детей и даже дедушки были когда-то ее учениками. Десятки и десятки учеников. Вот здесь, где она сидит на завалинке, — половина села по одну сторону, половина — по другую, когда-то находилось маленькое местечко. Из всех притулившихся здесь хибарок остался только ее родительский дом. Из всех жителей местечка осталась здесь только она одна. Правда, ей здесь неплохо. Деревенские относятся к ней уважительно — а село стало богатым, разросшимся, — проходят мимо с размашистым «здравствуйте», мужчины снимают перед ней шапку. Близкие соседи, а подчас и далекие, идут через всю деревню, чтобы принести ей в дом кружку молока, десяток яиц, кружок сыра, кусок масла, завернутый в виноградный лист, пакетик кукурузной муки. Заботятся. Помнят еще о ней. А почему бы о ней не помнить, не заботиться? Один ученик ее — когда-то был лучшим ее учеником — кажется, совсем забыл старую учительницу. Он теперь в городе известный человек. Ученый. Сказывают, директор института. Она его помнит хорошо. Он у нее с самых азов начинал. Несколько лет она вела его из класса в класс. Был ее лучшим учеником. Когда он иногда летом приезжает сюда на своей машине, может быть, показать родителям свое преуспеяние или просто повидаться с ними, и проходит со своей компанией мимо ее завалинки, он никогда не спросит даже, как ей живется. Нет, он и не видит ее вовсе. Наверное, совсем не узнает — такую сморщенную, такую сгорбленную, какой она стала на старости лет. Да и впрямь, кроме как о ней, ему и думать не о чем? Нет забот поважнее?
Один глаз старой учительницы дремлет полуоткрытый. Второй глаз смежается, смежается… Голова ее клонится ниже, ниже. Ш-ш-ш… Старая учительница спит.
В день ее рождения, как это бывает с очень старыми людьми, снится ей детский сон: петушок в шпорах, с задранными блестяще-голубыми перьями хвоста, вертится, распушась, около нее. Не петушок — большой петух, с галстуком, повязанным у горла, с молодецким гребнем на голове, вертится и вертится вокруг нее и прыгает ей прямо в лицо.
Ко, ко… ко, ко, ко.
Ко, ко, ко-о-о-о-о…
ГОЛЫЕ ВЕТКИ, ЗАДРАННЫЕ КВЕРХУ
В Таллине у большого мемориала, сооруженного в честь Победы и в память жертвам фашизма и героям, павшим в Эстонии, я задержался у мраморной надгробной плиты, плоско прислоненной к земле, обложенной белыми и красными кирпичиками, украшенной рядами цветочных кустов, а в головах — дерево без листьев с голыми черно-смоляными ветвями.
Под глыбой мрамора покоятся останки молодого иваново-вознесенского слесаря Евгения Никонова.
История Никонова короткая и в своей краткости еще более страшная. Сразу после того, как гитлеровцы захватили Эстонию, этого слесаря из Иванова-Вознесенска спустили на парашюте в лесу за Таллином. В течение некоторого времени Никонов помогал таллинской молодежи организовать антифашистское подполье. Потом руководил сопротивлением. Несколько месяцев подряд Никонова истязали в гестапо так, как гестапо умело истязать. Но до конца своих дней он ни одного имени эстонских товарищей не произнес, в самые невыносимые минуты его губы оставались сомкнуты. Полумертвого, Никонова вывели в лесок, сорвали с него исполосованную рубаху, привязали его веревкой к дереву, раскаленным железом выжгли у него на груди серп и молот, выкололи глаза, потом развели под деревом костер. Никонов горел с упавшей на грудь головой, а палачи его, отойдя с револьверами в руках, продолжали измываться над ним: упражнялись, кто точнее попадет ему в обожженный лоб, в пылающие колени, в веревку, которая уже обвисала, тлела обрывками, огоньки вспыхивали как погребальные свечи.
Эстонские товарищи отыскали в леске останки замученного, бережно их спрятали, как знамя, зарытое до светлых победных дней.