Но тут на жизненном пути Г. В. Гарышева возникают две неясные, таинственные фигуры — М. Б. Френовский и С. К. Кривонищенко.
— Вон, — говорит одна из них, — видишь, идет человек?
— Вижу, — говорит Г. В.
— Знаешь куда?
— Нет.
— Клад там зарыт, золото, серебро.
— А-а-а, — говорит Г. В.
— Пусть идет?
— Конечно.
— Все равно не дойдет.
— Почему? — удивляется Г. В.
— Потому что, — неопределенно замечает одна из фигур.
— Лишнего не спрашивай, — советует другая. — Мы тебе короче путь покажем. Чем ты хуже? Ты человек трудолюбивый, способный, пускай тебе клад достанется. Лучше, чем никому. Он все равно не дойдет.
Таинственные фигуры исчезли, оставив Г. В. наедине с собой. Какую трудную задачу они ему задали! «Чем ты хуже?» Правда, чем? Кто возьмет на себя смелость ответить на этот вопрос?
Не было ничего — и вдруг реальная цель, и путь указан. Базанов не брат ему, не близкий человек. Чем он лучше? И душу взамен не потребовали — добрые люди. Да и Базанов как будто не прочь отдать клад Г. В. Гарышеву, сам говорит, что рубля в день ему хватит вполне. Ему бы только путь найти, протоптать тропу.
Произошла маленькая подмена: выбор пути, сделанный Гарышевым-школьником, сменился выбором цели, и выбор этот был сделан Гарышевым-мужчиной, чей возраст уже не оставлял надежд на чудо. Если мальчик Гарышев, не задумываясь, перешел бы работать в группу Базанова, то Гарышев-мужчина продолжал задавать себе мучительный вопрос: чем я хуже тех, других, кому папа с мамой помогли встать на ноги, кто занимает посты, владеет, имеет, получает?
Новоиспеченного ученого потянула к себе бутафория успеха. Конкретный характер мышления взял верх над, увы, недоразвитым абстрактным мышлением, способным руководствоваться иной иерархией ценностей.
Гарышев — обыкновенный, в меру способный человек, «свой парень». Из тех, кто громогласно заявляет, что ни за какие блага не изменит родному углу, и устремляется в большую жизнь, чтобы, проклиная ее суету, толчею, непомерный темп жизни и «бездуховность», прочно осесть там, дабы не оказаться х у ж е д р у г и х. Из тех, что из-за недостатка знаний чувствуют себя неуверенно и оттого бросаются в крайности, становятся максималистами в попытке быстрого и надежного закрепления своих корней на новой почве. Попав в новую среду, начинают с проклятий, а кончают тем, что пытаются всеми силами приспособить ее к себе, а не себя к ней. Им не дороги ее традиции, ибо очень скоро они начинают чувствовать себя новыми хозяевами и полновластными владыками. «Не боги горшки обжигают». Жажда самоутверждения пьянит такого человека, как голодного — мысль о куске хлеба, он с завистью и презрением смотрит на тех, кто уже утолил голод и в своих жизненных устремлениях продвинулся дальше. Свято место пусто не бывает. Возникшее разряжение в полном соответствии с известным законом физики поднимает все выше поверхностные слои, распыляет их и создает нечто похожее на мираж — ореол искрящихся, сверкающих на солнце капель.
Беда в том, что заурядных людей такой судьбы гораздо больше, чем талантливых, которые даже недостаток знаний умеют обращать на пользу своим способностям. Глаз такого человека не пресыщен, ум не утомлен схоластикой, он способен удивляться, что есть верный признак одаренности. Разница между тем, что он знает и хочет узнать, создает то тяговое усилие, которое способно раскрутить неповоротливое колесо турбины, сдвинуть с места непомерно груженный воз. Но пока обнаружатся его способности, он уже вкусит радости «сладкой» жизни, машина его претензий, амбиций уже будет запущена на полную мощность, затраченные усилия не дадут отступить. Он пойдет до конца, чтобы удержаться, остаться, получить должность. Потому что златые врата открыты для всех, и почему другой, а не он должен войти в них. Что-то всегда мешает ему ощутить разницу между «хотеть» и «мочь», «мочь» и «иметь право», уловить различие между сиюминутным и общим, большим смыслом его маленьких действий. Ему кажется, что он первый, что опыт, культура тысячелетий — это и есть та маленькая культура, та местная почва, на которой он вырос, а иная культура в практическом отношении ему не нужна, она ничего не стоит, ибо и без нее он всего достигнет. Такой нувориш быстро перестает учиться, понимая, что не знания, не обретенный кругозор, не широта мышления, которая дается лишь ценой больших усилий, длительного вгрызания в глубины научных пород, позволяет ему продвинуться вперед. Другие зубы. Другое в г р ы з а н и е.
Если бы Рыбочкин захотел объяснить природу своей неприязни к Гарышеву, он воспользовался бы, полагаю, иными словами. Как, впрочем, и Базанов, который вдруг начинал ни с того ни с сего горячо рассуждать о «воинствующей недокультуре» или о том, что «больше всего нам не хватает культуры».
По существу я пытаюсь теперь лишь воссоздать, восстановить содержание и характер давних споров, которые время от времени вспыхивали и бушевали в капустинской мастерской.
Наш друг скульптор отстаивал тезис о невозможности нормальной жизни вне корневой системы привязанностей, уподобляя современный город урагану, вырывающему из земли все живое. Он, говорил Капустин, обезличивает человека, смешивает языки, традиции и тем самым воплощает страшное пророчество о вавилонской башне.
— Ты гляди-ко, Виктор, разве это жизнь?
— Ну и возвращайся, Ваня, туда, откуда приехал. Чего мучаешься? — отвечал на это Базанов.
— И уехал бы.
— Вот и уезжай.
— Ты меня в расчет не бери, — серчал Капустин. — Я — особый случай. Если бы где еще мог работать, уехал, не задумываясь.
— То-то и оно, — ловил его на слове Базанов. — Мастерская, публика, почитатели, Худфонд — и опять, получается, большой город. Опять тебе жизни нет.
— С тобой как говорить? — терзал бородку Капустин. — Я про Фому, а он про Ерему. Здесь у вас мельтешенье одно. Все кружится, вертится, варится, и люди какие-то суматошные.
— Это у вас мельтешенье, а не у нас, — осаживал его Базанов. — У вас в глазах, маэстро. Вы росли среди девственной, медлительной природы, где жизнь тянется черепашьим шагом, а видимые изменения происходят в полном соответствии с переменой времен года. Ваши глаза и уши приспособлены к иному, они не желают воспринимать то, что с легкостью воспринимаем мы, выросшие среди автомобилей, асфальта, бульваров, людской толпы. Не видите той красоты, которую умеем мы замечать, вам чуждо многое из того, что дорого нам. Не замечаете и не понимаете городской природы. А мне, скажем, противопоказано долгое пребывание среди молчаливых просторов, на меня нагоняет тоску и уныние деревенская тишина. Я заболеваю в деревне, как ты заболеваешь в городе. И почему моя болезнь — это болезнь, а твоя — здоровье? Я просто не еду в деревню, коли себя там неловко чувствую, а вот ты едешь в город, да еще со своим уставом, со своими претензиями. Там нет таких благоприятных условий, какие есть здесь, в городе, — говоришь ты. Потому, мол, я и приехал. Другие едут. Но ведь и мы, городские, можем начать хныкать, плакаться каждому, что вот, мол, вынуждены губить свое здоровье, дышать отравленным воздухом, а все потому, что там, в деревне, нет человеческой жизни: домов больших нет, осенью — грязь непролазная, зимой — тишина оглушительная, такая, что с ума сойти можно. Каждый из нас, Ваня, если на такую позицию встать, найдет сотни аргументов для того, чтобы грызться друг с другом как кошка с собакой.
— Или наоборот, — хмыкнул в усы Капустин.
— Или наоборот, — соглашался Базанов. — Все очень просто, дорогой мэтр. Вас, сторонников патриархальной жизни, к сатанинскому огню тянет. Ты извини.
— Чего уж.
— Ваши потребности переросли возможности Размахаевки. Вот и мечетесь, как бабочки, летите на свет, обжигаетесь, испытываете боль, страх. Но свет, раскаленное стекло лампы тут ни при чем. Сами виноваты. Обжегшись, начинаете тосковать о ночной прохладе тех мест, откуда прилетели. Тут бы и улететь, но куда там!
— Получается, вам — свет и тепло, нам — холод и грязь. Вкалывайте себе в деревне, а мы тут…