— Извините, пожалуйста.
Их прощали, им объясняли, их воспитывали. Они со всем соглашались и поступали по-своему. На них писали докладные записки, грозили увольнением, однако это не слишком беспокоило молодых людей. Твердили свое:
— Извините.
Пожалуй, самое удивительное заключалось в том, что их невозможно было обидеть, нащупать слабое место, задеть. Зацепить их разум, совесть и самолюбие. Они признавали свою вину, но не делали никаких позитивных выводов. Как цветок, придавленный камнем, изгибает свой стебель, чтобы, приспособившись к новым условиям, продолжать расти вверх, так и многие из этих ребят воспринимали наши выговоры как некое досадное препятствие, которое ни при каких условиях не могло помешать им тянуться к солнцу. Они приносили с собой на работу кассетные магнитофоны, набивались во время обеденного перерыва в одну из комнат и млели под звуки музыки, которая заменяла им даже еду. В изнуряюще монотонных мелодиях они, казалось, черпали силы и обретали смысл собственного существования.
Им было все равно, где «балдеть». Не этим ли объяснялось то спокойствие и равнодушие, с каким дети-цветы выслушивали наши окрики, замечания, угрозы?
Они безропотно трудились на овощных базах, отправлялись по разнарядке в колхоз, делали любую другую работу, содержательную и бессмысленную, — с одинаковым выражением отчуждения и покорности на лице. Готовы были подчиниться первой встречной силе, не интересуясь, какие побуждения ею движут. Их не смущала собственная беспомощность, и ничто не свидетельствовало об их желании научиться работать лучше.
Одно время меня изводила девица, которой целый день непрестанно звонили по телефону юные, вежливые голоса. Девица договаривалась о каких-то «дисках» и «ти́кетах» на какие-то концерты поп-музыки в Москве и в других городах, куда они вылетали целыми стаями с субботы на воскресенье, выезжали автобусами, а в понедельник являлись на работу только к обеду.
— Извините, пожалуйста.
Возмущенный, я шел к Базанову советоваться, но оказывалось, что и у него работает такая же девочка, и ей целый день звонят, и она посещает концерты в других городах. Откуда они брали деньги, силы, уверенность в будущем?
Конечно, разные попадались ребята; базановский любимец Ванечка Брутян был ненамного их старше. Встречались и серьезные, трудолюбивые, перспективные, но дети-цветы, составляющие некую новую разновидность, прежде всего обращали на себя внимание, доставляли особенно много хлопот.
Кроме музыки они потихоньку занимались куплей-продажей («толка́нием») каких-то импортных мелочей, но не потому, что испытывали жажду накопительства. Им просто нужны были деньги, чтобы жить так, как хотелось, как они успели привыкнуть. Подторговывать, «толкать вещи» было для них столь же естественно, как тянуться к солнцу.
Ни разу не слышал, чтобы они разговаривали о политике, литературе, даже о музыке, которую так любили. О стычках с родителями, обеспокоенными свободным образом жизни отпрысков, дети-цветы сообщали друг другу с той же равнодушно-убийственной интонацией, с какой произносили свое неизменное:
— Извините, пожалуйста.
Как-то я оказался случайным свидетелем разговора двух девушек. Они обсуждали свои дела, не стесняясь моего присутствия. Словно меня не существовало. Это так, видимо, следовало понимать: у них не бывает секретов друг от друга, от родителей и даже от посторонних. Дословно передать тот разговор невозможно. В данном случае я чувствовал себя иностранцем, который в общих чертах понимает, о чем идет речь на чужом языке, но сам объясняться не умеет.
— Мать скандал устроила, — примерно так начала одна. — Утром крик подняла: где была? Я ей: у Коли. У какого еще Коли?
— Ты разве все с Колей? — поинтересовалась другая.
— Нет, — заулыбалась красотка. — Просто мы с Сашей остались у Коли. У него большая квартира. Ну вот. Почему, кричит, дома не ночевала? Я ей: ты-то всегда дома ночуешь? Она и заткнулась.
Они знали, что я слышу. Одна из них работает в моем секторе. Я был для них тумбой, письменным столом, вытяжным шкафом. Отвратительное ощущение. На целый день был выбит из колеи. Что делать? Либо я должен бросить все и заняться воспитанием девчонки, не отпуская ее от себя ни на шаг, либо гнать в шею. Кроме нее у меня еще восемь сотрудников. Душеспасительные беседы не помогают. Выгнать тоже не могу: найти людей сейчас сложно. Отберут ставку, и кого тогда посылать на стройку, в колхоз, на овощебазу?
Иногда становится страшно. На фоне разговоров капустинских приятелей-бородачей о засилии ученых-рационалистов, губителей природы и человеческих душ, расцветают дети-цветы, и я с опаской жду, чем кончится это вселенское озеленение.
Мне приснился странный сон. Откуда-то сверху, с воздуха, с большого расстояния я фотографировал наш институт. Почему-то в поперечном разрезе.
Лабиринты лестниц, коридоров, комнат, и в них — как горох или шарики в детском настольном бильярде — люди. Чей-то палец сжимает пружину, отпускает, и бегут горошины по игральному полю. Встретив препятствие, шарик, устремившийся к пятисоточковой лунке, отскакивает в сторону, к самому борту, и медленно, вхолостую, скатывается вниз. Кто-то занимает лунки в пятьдесят, сто, двести очков. Стукнувшись о шпенек, шарик изменяет траекторию и оказывается в одной из наиболее высокооплачиваемых лунок. Но все это видимость, обман. Сжимающий пружину палец метил не в эти лунки, и совсем не важно, кто их займет. Он целил в главную, нижнюю, ничем внешне не примечательную, окруженную хитроумной системой защиты лунку, которая сто́ит всей игры. Он будет пытаться снова и снова, и опять бо́льшая часть шариков промечется по полю впустую, ударяясь о всевозможные препятствия, а меньшая займет затейливо разукрашенные углубления различного достоинства. Лишь единственный шарик в назначенный срок попадет куда надо и решит исход всей игры.
В праздники, когда подряд выдалось четыре свободных дня, забавы ради я занялся фотомонтажом. У меня скопилось огромное количество пробных фотографий. Жалко было выбрасывать.
Разумеется, я не собирался помещать Базанова в какой-нибудь немыслимой виньетке наподобие директора школы, рядом — соратников-учителей, а ниже — многочисленных учеников в виде небольших овальных изображений. Тем более, что учеников почти не было.
Поскольку с каждого кадра я делал несколько разных отпечатков, то мог теперь свободно вырезать и подгонять друг к другу произвольной формы фигуры, наклеивая их на ватман. Если образовывались щель или разрыв, я вырезал из отходов кусок нужного размера (обычно с размытым или неясным изображением) и заделывал пробел. Первые два дня возился один (жена занималась хозяйством), потом и она заразилась — взялась помогать мне.
Я говорил:
— Светлана, милая, отдохни.
— Мне нужно больше двигаться, — отвечала она.
Мы трудились с утра до вечера, вырезали, клеили, сдирали неудачные фотографии, вновь клеили. Никогда раньше я не увлекался фотоколлажем, да и теперь испытываю к нему как к техническому приему предубеждение. Но в той забаве мне чудился какой-то особый смысл. Возвращаясь к прошлому, я острее ощущал счастье настоящего. Комментируя отдельные фотографии, всматриваясь в любимое лицо жены, я с удивлением обнаруживал, что многое было для нее внове, хотя, казалось, за год совместной жизни мы узнали все не только друг о друге, но и о наших друзьях, сослуживцах, знакомых и родственниках.
У меня не было определенного замысла. И никакой особой причины затевать все это тоже не было, если не считать причиной новое счастье и тепло дома, пришедшее на смену холодным дням одиночества.
Я начал со второстепенных фигур, поместив начальника лаборатории № 35 Льва Меткина из валеевского отдела рядом с начальником 27-й лаборатории Крепышевым. Эту пару с волевыми, сильными лицами удачно соединила вклеенная фотография первого варианта новой очистительной установки. (В своей диссертации Игорь Рыбочкин поместил фотографию другой, более поздней конструкции, а эта так и осталась у меня.) Струйка дыма, поднимающаяся от сигареты, которую держит у самых губ бывший саратовец Лева Меткин, уплывая за кадр, как бы поглощается установкой, и Крепышев на другом ее конце уже дышит свежим, профильтрованным, идеально очищенным воздухом, почти таким, каким дышал в далекой своей провинции, где родился и вырос. Выражение узкого, резко очерченного Левиного лица, его прищуренные глаза (причиной тому то ли дым, то ли свет из окна), как и на фотографиях Рыбочкина, вызывает в памяти образ «стального солдата», но только Рыбочкин неизменно смотрит куда-то вбок, на колбу или под тягу, тогда как жесткий, немигающий Левин взгляд устремлен прямо в объектив. Широкоскулый, развалившийся на стуле Крепышев — своей комплекцией под стать Базанову, каким тот выглядит на маленькой фотографии из личного дела, позаимствованной мной в нашем отделе кадров.